Чем, спрашиваешь, достиг Пишта такого успеха, каким не мог похвалиться никто из нас? Видишь ли, он был превосходный малый, славный парень. Прежде всего, он был красив, с вьющимися волосами и орлиным носом. Одевался как Имре Лублои, наш местный актеришка, первый любовник, когда изображал богатого графа. Пишта даже летом носил гетры. Кроме того, он обладал той истинной, до нутра пронизывающей образованностью, какую и невозможно приобрести, с нею можно только родиться.

Он в самом деле знал все. Знал, по меньшей мере, тысячу венгерских народных песен, досконально знал и мелодию и слова, умел обходиться с цыганами, распорядиться ими и держать в узде, одним взглядом отвадить от фамильярности и тут же завоевать любовь, подмигнув братски-приятельски, но и господски-снисходительно, безукоризненно завопить «эй, романе!», прикрикнуть на примаша[66], если он недостаточно тихо заиграет «Тихо, тихохонько», и на цимбалиста, если «Бушующий Балатон» недостаточно гудит и ухает на металлических струнах цимбал, растревоженных ватными палочками; он умел расцеловать рябую физиономию альтиста, пнуть ногой виолончель, разбить бокал, зеркало, три дня подряд глушить вино, пиво и самогон тоже, да большими стаканами, восхищенно щелкнуть пальцами при виде капустного супа и холодной тушеной поросятины, долго, смакуя, прищуря глаз, тасовать карты, полчаса отплясывать стремительный чардаш, притопывать, прикрикивать, разжигая, возбуждая себя до безумия, высоко подбросить свою даму и поймать ее легко, словно пушинку, одною рукой — словом, как я сказал, он знал и умел все, что возвышает человека над животным, делает его истинно человеком.

Умел он говорить и на языке Жужики. Ведь он вырос в чантаверской пусте. Да и остался, по сути своей, крестьянином, сыном пусты. Когда он открывал рот, это был голос самого народа. Он являл собой живое собрание народной поэзии, переплетенное в человечью кожу.

Не знаю, как уж там распалил он Жужику. Но, думается, минут через пять-шесть рассыпа́лся перед нею примерно так: «Жужика, целую ручки, целую ваши прелестные лапки, да ради вас я согласился бы на два года овчаркою стать!» Только получалось это у него куда ловчее, непосредственнее. Тут наша фантазия пасует. Ну, неважно. Покуда он проводил ее до дому, Жужика тоже по уши в него влюбилась и тоже смертельно.

Что верно, то верно, им пришлось нелегко. Встречаться они могли только по воскресеньям, после мессы, и лишь на самое короткое время. Старик оберегал свою дочь, словно какая-нибудь злая овчарка. К слову сказать, во дворе у них были две настоящие злые овчарки. Под вечер их спускали с цепи, и, стоило кому постучаться, они мчались к воротам с налитыми кровью глазами и подымали на ноги всю округу неистовым лаем. Так что бедняги и знака друг другу подать не могли. Пишта некоторое время горевал, пил, заставлял цыган играть себе и слушал до одури. Наконец решил по всем правилам и обычаям просить ее руки.

Надел он сюртук а-ля Ференц-Йожка[67], на голову водрузил шляпу а-ля панама, попросил взаймы у Тони Вермеша золотые часы с двойной крышкой на золотой цепочке и отправился к богачу мужику. Надеяться на особо радушную встречу ему не приходилось. Был он тогда всего-навсего писаришкой, двадцати трех лет от роду. Жалованья, какое он получал, только только хватало, чтобы хоть немного сдерживать нетерпеливых кредиторов. Единственным козырем были его звучные и длинные родовые дворянские прозвания, но он знал, что здесь они особого впечатления не произведут.

В этот знойный летний полдень старик сидел на увитом ипомеей крыльце, наглухо застегнутый, в сапогах и в шляпе. Он взглянул на Пишту. Но только однажды. Единым взглядом смерил его и — счел легковесным, хилым, назвал про себя фатоватым барчуком и никчемным бездельником, вовсе не подходящим для роли супруга. Старик тут же от него отвернулся, словно говоря: «Там, снаружи, вам будет просторнее». Он даже не пригласил Пишту в дом. Остались на крыльце. И сесть не предложил. Пишта сел сам и выпалил то, с чем пришел. Старик не сказал ни да, ни нет. Он молчал. А это было хуже всего. Того, кто возражает, еще можно как-то убедить. Но против молчания аргументов нет. Посрамленный, Пишта поплелся прочь. Уходя, протянул было руку, но старик ее не заметил. Лишь поднял указательный палец — медленно, чопорно, вовсе не торопясь — к полям шляпы.

Перейти на страницу:

Поиск

Похожие книги