Потом, когда все это мне надоело — и дождь, и красные крыши, и серый дым над мокрой черепицей, — я отвернулся, вытер ладонью лицо и, еле передвигая ноги, дотащился до выключателя. За секунду до того, как его повернуть, мне показалось, что я стою на дне глубокого пруда. Лишь едва белели не то верхушки моих мольбертов, не то руки утопающего, не то бог его знает что. Это было глупо, разумеется, и я принялся насвистывать. А когда сел за стол и раскрыл тетрадь Эмилияна, прислушался и сконфуженно пожал плечами: я насвистывал какой-то старый-престарый боевой марш, наверное еще времен Балканской войны.
Часть вторая
СЕМЬ ДНЕЙ
ЛИЛИАН
Не знаю, спал ли я хотя бы урывками или всю ночь провел в полузабытьи в тисках бесконечного кошмара, в котором чередовались все те же картины.
Открываю глаза. Какое-то странное слово застряло в голове: к а т м а н д у. Я не слышал такого слова и в книгах не встречал. Оно ползает на ничейной полосе между сном и пробуждением и заставляет меня строить самые разные догадки. Во всяком случае, я не знаю ни растения, ни живого существа, ни понятия, носящего подобное название.
В сущности, катманду не ползает в тумане, который все еще передо мной, все еще слоится раздерганной куделью между сном и пробуждением, а просто шелестит. Но шелестит вяло, безжизненно: я не могу уловить звуков этого шелеста.
Я видел кустарник в самой северной части страны, в пустыне, который так же шелестит. Я наблюдал этот кустарник и в зной, когда нестерпимо палит солнце, и во время песчаной бури, когда самум ревет, надув свои сто тысяч волынок, и напоминает суеверным и малодушным грешникам о страшном дне апокалипсиса, В тихие часы шершавые листья этих кустов, жалкие, словно истертые подметки, висят недвижно на ветках, как, наверное, висят удавленники на веревках. Но взвоет ураган, и эти желто-коричневые тряпки задергаются в такой безумнейшей пляске святого Витта, какую может представить себе только больное воображение. Они дергаются в этой неистовой пляске-трясучке, не касаясь друг друга и не производя абсолютно никакого шума. Ни одной своей нотки не добавят к вою самума. Шелестят, ко беззвучно, мертво, как мой (моя, мое) катманду.
Вот с каким странным, несуществующим словом в голове проснулся я этим утром, звукосочетанием, вероятно навеянным каким-нибудь местным диалектом (например, языковой группы манде), может быть, народностей бамбара и сонгаи… Или же оно звучит в стиле древних языков волоф и банту… Впрочем, любой побег может вырасти в этих языковых джунглях, особенно от корневища манде.
Но я не исключал и другой вероятности: быть может, здесь виновата какая-то энциклопедия, какой-то энциклопедический словарь. Два дня назад, например, я наказал купить мне в Бамако английский энциклопедический словарь экваториальной африканской флоры. Слово «Катманду» могло перепорхнуть ко мне в голову со страниц этого словаря. Мелкие буковки угнездились где-то в складках моей памяти и через два дня вдруг выскочили как раз перед тем, как мне проснуться. Точнее, перед тем, как я совсем проснулся. Ибо словечко «совсем» имеет свое значение, его нельзя опускать. Одно дело — человек проснулся, а другое — проснулся с о в с е м.
Я закрываю глаза, вслушиваюсь в тишину и лежу так несколько мгновений, почти не дыша. Теперь я знаю, что совсем проснулся. Сон пропал, прошло и состояние «спросонья», а к а т м а н д у, которого не существует, провалилось ко всем чертям, в небытие. Даю слово, что больше о нем не вспомню.
В комнате темно, жалюзи спущены, их планки плотно прижаты одна к другой. А там, где между ними есть щелки, куда заглядывает солнечная лава тропического дня, словно бы сверкают острия бритв. И перед моим мысленным взором вытягивается наша улица. Она единственная, потому что остальные — переулки. В сущности, даже не переулки, а просто маленькие площади причудливых очертаний, окруженные раскиданными как попало домишками с оградами и без оград. Бросьте горсть бобов на блестящий серебряный поднос. Проведите пальцем прямую линию среди бобовых зерен. Это наш город. От Бамако до него один день пути по железной дороге. Прямая, которую вы провели пальцем, и есть наша улица. До освобождения она кичилась звонким именем прославленного французского полковника. Теперь она называется бульвар Свободы. Это маленький, метров восемьсот длиной, зеленый бульвар, обрамленный двумя рядами высоких пальм, блистающий белыми фасадами ресторанов, магазинов и банков, всегда веселый благодаря пестрым солнечным навесам. Эти навесы, дающие тень магазинам, защищают от палящих лучей головы двух моих добрых друзей — Жака и Ахмеда, продавцов апельсинового сока. Красная, желтая и синяя краски буйствуют на этих навесах. Яркие краски и смех, опьяняющий жизнерадостный смех, — единственные владыки, с которыми малийцы, по-видимому, никогда не расстанутся. Жак — черный и низенький. Ахмед — шоколадно-бронзовый, вытянутый вверх, словно готическая статуя. Они улыбаются мне радостно, дружески, и я машу им рукой.