Силуэт на стене ожил. Я увидел, как мать подняла руки и стала лихорадочно поправлять платок, хотя он был хорошо повязан и не спадал.
— Сейчас же собирайся, — сказал отец. — Наденешь мои сапоги — намело большие сугробы. У оврага дорогу обойдешь стороной, чтоб не наткнуться на посты. Наверное, они расставили их цепочкой, ты гляди в оба, прислушивайся. Начнут стрелять — ложись и ползи!
— Проберусь, будь спокоен, — сказал я.
— А деду Панко скажешь — пусть тотчас же во что бы то ни стало предупредит этого человека, что ему нельзя сюда идти — сразу попадет им в лапы. Так и скажи.
Я поднялся. Метель ломилась в дверь, оконные стекла позвякивали в старых рамах, ветер в трубе завывал, как голодный волк.
— Почему ты не пошлешь Илию, сына Цеко? — послышался голос матери — истончавший вдруг голос, похожий на нитку, на тоненькую ниточку.
— Сына Цеко, говоришь? — повернулся к ней отец.
Мать кивнула. Она помолчала, облизнула губы и добавила:
— У него еще двое, а наш…
— А наш единственный, — договорил отец. — Все?
— Да, — сказала мать. — Пускай идет сын Цеко.
Она дошла до лавки словно на деревянных, словно чужих ногах, опустилась на нее и положила руки на колени. Я взглянул на эти руки, и что-то сдавило мне горло. Это были святые руки, светлей и прекрасней, чем у рафаэлевских мадонн. Они безмолвно молили, я понимал их язык, но знал, что они молят напрасно.
— Ты говоришь вздор, — сказал отец. — И зачем ты вмешиваешься в дела, в которых ничего не смыслишь! Раз Илия не мой сын, им и рискнем? Ты этого хочешь? Свое чадо уберечь, а чужое пускай хоть пропадает — оно ведь чужое. Хорошее дело! Ну так я тебе скажу, а ты слушай и постарайся понять: все эти парни, которые служат нашему делу, — мои сыновья, пусть в их жилах и не течет моя кровь. И когда надо послать кого-то из них на рискованное дело, я, если я честный человек и если в груди у меня мужское, а не женское сердце, первым пошлю своего сына, потому что достойно и правильно будет распоряжаться прежде всего тем, что тебе принадлежит. И еще одно тебе надо понять, чтобы ты не смотрела на меня глазами мученицы, которую жестокие люди решили распять на кресте. Посылая Эмилияна, а не Илию, я делаю это не вслепую и не только из чувства справедливости, у меня есть свои соображения, и ты должна их выслушать и понять. Если, не дай бог, что-нибудь случится с Эмилияном, будут поранены только два сердца — твое и мое, а в нашем общем деле сгорит только одна ниточка. Одна-единственная ниточка. А у Илии много нитей в руках — такая у него работа. Если случится несчастье с ним, многое безвозвратно погибнет. И может статься, если хочешь знать, что не одно и не два, а больше сердец будет поранено, хотя и это не самое важное. Самое важное — соблюдать интересы дела, так как дело, которое мы начали, — святая святых нашей жизни. Поэтому я посылаю с опасным поручением Эмилияна, своего сына, а Илию, сына Цеко, оставляю здесь. — Он поднялся с табуретки, закурил новую сигарету и спросил, не поворачивая головы к лавке: — Ну, теперь ты поняла?
Мать молчала. На ее неподвижные руки падал желтоватый свет лампы, и они казались позолоченными. Такие руки, выписанные золотой краской, я видел на иконах. Может быть, мать плакала — тихонько, беззвучно, как всегда. Но почему-то в эту минуту мое сердце не отозвалось на ее боль. В моем сердце не было места для ее боли, оно было переполнено благоговением, восторгом, чувством безмерного удивления, безграничной гордости. «Вот какой у меня отец! — ликовал я. — Могучий человек, чуждый слабости и сентиментальных предрассудков, герой! Да, настоящий герой!»
В ту метельную ночь мне выпало нелегкое испытание. Но каким бы оно ни было, я сохранил добрую память о пережитом — о том, как я кубарем скатывался по снегу, как завязал по шею в сугробах, как прислушивался к выстрелам жандармов, — потому что в конце концов все кончилось благополучно. Дед Панко сумел догнать того человека, несмотря на вьюгу, и вовремя вернуть назад.
Когда через три дня я вернулся в село, блокада была снята. Мать еще во дворе бросилась мне на шею. Она целовала меня, плакала, смеялась. Все это выглядело несколько сентиментально. А отец, когда я вошел в дом, похлопал меня по плечу и спросил, не отморозил ли я ноги, не голоден ли я и не выпью ли рюмку ракии, чтобы согреться, хоть я ему уже сказал, что не замерз. И вдруг он решил послать меня во двор наколоть дров. Словно рассердился за что-то. Я вышел во двор и взмахнул топором. Руки болели, кожа на них потрескалась, из-под ногтей выступила кровь. Но я думал об отце: «Какой необыкновенный человек!» И старался так держать топор и так замахиваться, как это делал он, когда колол дрова для большого очага.