Удивительная, бьющая через край жизнь нетронутой тайги ошеломила меня, захватила целиком. Прилетной птице было тесно на первых лывах и редких пропаринах по быстринам речки, по закрайкам озер с родниками под берегом. В двухстах шагах от избушки, где мы жили с проводником, зорями пели непуганые глухари — сотни! По опушкам весь день свистели рябчики, вокруг стоял птичий гомон и шелест крыл. Над головой в кронах резвились порыжевшие белки, за ними гонялись куницы и колонки; в расставленные нами повсюду мережи насовывалось пропасть рыбы, всюду на льду оставляли следы выдры… И я жил в охотничьем угаре — стрелял, выслеживал, наблюдал… Протокольно записывая все увиденное для отчета и на глазок подсчитанное, я впервые ощутил острую потребность рассказать о своих впечатлениях. Поделиться восторгом от соприкосновения с извечным кругом жизни Природы. Когда ступаешь по мшистым кочкам слегка оттаявшего болота, сплошь красным от клюквы, которую никто не обирал от века, когда стоишь под столетними соснами бора, не слыхавшего звона топора…
В середине мая, по последнему зимнему пути, я тронулся в обратный путь. Ехать можно было только во второй половине ночи и по утрам, по чарыму. Вынужденные дневки изводили меня, и не хватало терпения дождаться, пока размягший под солнцем снег затвердеет. Как надеялся: заражу Любу своей влюбленностью в таежную жизнь, и мы когда-нибудь вместе поживем в укромной лесной сторожке, на берегу живописного озера… Я вез дичь и предвкушал, как буду угощать рябчиками и подкопченной рыбой… Как, должно быть, заждалась она меня там!
…В поселке без прошлого, где люди живут недавно случайным скоплением, без объединяющих уз старого соседства, родства или дружбы отцов и дедов и, тем более, при многолюдстве, смерть рядового человека проходит незаметно. Просто некогда задержать на ней внимание: в сложном организме не стало клетки, он же продолжает жить по-прежнему.
Желание узнать, как все произошло с Любой, стоило мне усилий мучительных и горьких: кто не помнил, иной не обратил внимания.
— Ах, да — та высокая, с темными глазами, — припоминал кто-то. — Как же, помню… Жаль, право, очень жаль! Но она так недолго у нас работала… Ее, кажется, в больницу свезли… Там же — сами знаете: врачей не хватает, мест нет… Впрочем, спросите у того молодого человека в очках, за ее столом сидит. Ему, кажется, ее дела передавали, он, может, больше знает.
Люба, перемогаясь, два дня все же приходила на работу. Под конец второго на ее горячечный вид обратил внимание начальник, с которым она рассматривала какой-то чертеж, и велел ей отправиться домой. Прибирая напоследок стол, она сказала соседке, что в выходной, соблазнившись солнечной погодой, постирала на улице и, должно быть, простудилась.
Кто-то в отделе на второй или третий день отсутствия Любы спохватился, сказал, что ее надо бы навестить, сходить узнать. Но в рабочей суете об этом забылось, и только еще через день, когда о Любе спросил начальник, к ней послали. Квартира оказалась запертой, и Люба в больнице. Начальник помолчал, задумчиво пожевал губами и велел недоделанный Любой чертеж срочно кому-нибудь передать.
Соседка по «коттеджу», замкнутая и, видимо, всего навидавшаяся женщина, ходившая в военной шинели, коротко рассказала, что, зайдя к Любе одолжить тройку стульев, застала ее в постели, с сильным жаром, в забытьи.
— Лежит, глаза открыты, а не видит. Губы потрескались. А воды в квартире ни капли…
Соседка сбегала за врачом — спешила, ждала гостей. Тот пришел поздно, когда у нее уже собрались. Ей было не до Любы.
Врач, определив двустороннее воспаление легких, обещал забрать в больницу. И действительно, за Любой приехали.
Палаты больницы — последнего Любиного пристанища, — хоть и просторные, заставлены сдвинутыми по две и по три узкими железными койками с тощими тюфяками и провисшими сетками.
В одной из таких палат Люба пробыла четыре дня… До конца. Должно быть, когда возвращалось сознание, неотступно смотрела на дверь — не покажусь ли я… Может быть, просила дать бумагу и карандаш, но сделать это было некому.
И еще я узнал от врача — он полистал при мне историю болезни, — что если бы не порок сердца, Люба могла бы выжить. Могла бы…
В один день с нею хоронили еще несколько умерших, и никто не мог указать с уверенностью, под которым из свеженасыпанных холмиков погребена она. Крест я поставил на месте, где — быть может — лежала Люба.