— И тем не менее помнят дирижера Эли Ласкова, но не знают композитора.
— Да. «Ахиллес», по-видимому, так и не был закончен, но он все-таки многое успел написать до того, как погиб.
— Погиб? Ахиллес погиб?! — взволновался Мирович. — Разве и его…
— Нет-нет. Последний раз в Союзе Ласков был тогда, когда вы его видели. Он тогда уехал в Лондон, а оттуда в Америку. Началась война, Ласков там остался и жил в Лос-Анджелесе. Он утонул в океане в 1951 году во время прогулки на яхте. Он был вместе с… — Ахилла пронзило вдруг то, что ему предстояло сказать, он вдруг увидел себя вместе с Лерой на яхте… — со своей шестнадцатилетней ученицей. Он ее спас, но сам утонул.
— О Боже, — вздохнул Мирович. — И это тоже смерть. Он был большим романтиком. — Мирович поднял голову: — Но слушайте, а вы? А вы почему Ахиллес, Ахилл? И вы, я вижу, знаете о Ласкове немало, вы им всерьез интересуетесь. Вы не хотели бы мне объяснить? Что вам Гекуба?
— Конечно.
Как и что он мог рассказать? Всю свою жизнь, до начала которой имя «Ахилл» уже ожидало рожденья младенца на свет? Или начать с жизни тех, кто были его Фетидой, Хироном, — но что он мог рассказать о Пелее? Свести ли все просто к тому, что он, Ахилл, заинтересовался дирижером Ласковом случайно, узнал, что тот писал такую оперу — «Ахиллес» и вот расспрашивает, роется в старой музыкальной прессе, собирает материал, что-то, может, опубликует?..
— Вы, Людвиг, повторили этот вопрос Эли Ласкова: «Почему мы, композиторы, влюбляемся в пианисток?» Он что-то еще вам сказал, — кто была его пианистка?
— Н-нет… Не помню. Может быть. Но ведь мысли мои были заняты своей, как вы можете догадаться.
— Я понимаю. В общем, надо начать с его пианистки. И приблизительно с тех времен, о которых вы мне только что рассказали. Например, тот концерт, на котором игралась Eroica, — он остался не только в памяти вашей. — Ахилл потянулся к портфелю и достал из него тетрадь в черной клеенчатой обложке. — Сказать вам откровенно, вы рассказали нечто из моей судьбы.
ТРИ ИСТОРИИ
Рассказы из романа об Ахилле
Дневник Анны
В те редкие счастливые годы, когда сентябрьское прозрачное сухое солнце еще стоит над городом весь день, начало осени на улицах Москвы обозначается, пожалуй, только появлением афиш, вещающих о наступлении концертно-театрального сезона. И Анна, лишь вчера с тоской покинувшая дачу, теперь, забыв уже недавнюю предотъездную суету, шла вдоль Петровки, от Каретного, с глупым чувством обновления.
Когда потом, после того как спираль нашей темной бездомной галактики совершила несколько безумных оборотов и рассказ о том осеннем московском дне стал слушать юный, а там уже мужественный Ахилл, воспоминание об этом глупо-хорошем чувстве, вернее даже — само это чувство возникало у Анны где-то глубоко под грудью, но она так ни разу и не сказала о нем, — да и как, кому и зачем могла она поведать то, что, собственно, и поведать невозможно? И она рассказывала только о событиях этого дня, хотя уверена была, что чувство длящегося лета, новых афиш, новых туфелек, поднявших лодыжки и над ними всю длину чуть сухощавых ее ног и тем еще их удлинив, чувство этих удлиненных ног и тесной полноты груди под лифчиком, — это чувство не предшествовало событиям, а было уже их началом, — как, впрочем, вскоре стало их самым лучшим и счастливым продолжением — продолжением, может быть, никогда себя не исчерпавшим и даже со смертью Анны оставшимся где-то в пространстве, в осеннем воздухе тех сентябрей, что вот уже с полсотни лет приходят посветить на сквер перед Большим театром.