Я на фронте думал порой, что такое смелость. Иног­да казалось, что это фатализм, иногда — безумная от­решенность от смерти. А сейчас мне кажется, что сме­лость — это умение быть самим собой во всяких обстоя­тельствах. Такая смелость кажется мне самой достой­ной. Такая и была во Всеволоде Иванове. И, неосознан­но, мы именно это ценили в нем, может быть, более всего.

Когда я его узнал, обстоятельства его как будто давно уже сложились. Он жил как бы на покое. И виртуозно отточенные карандаши на его столе казались музейными пиками. И листочки исписанной бумаги — привычно заполняемым досугом.

Но — ах, это «но», ожидаемое и часто принужда­емое! — в нем уже более четверти века происходил процесс складывания нового писателя Всеволода Ива­нова. Процесс, так и не завершившийся, прерванный смертью. Процесс этот был не вулканический, а геоло­гический и потому приметный только при внимательном наблюдении. Но и тогда о характере глубинных реакций судить можно было лишь косвенно, потому что в глу­бину мало кто был допущен; может быть, не только из-за сдержанности или скрытности, а и потому, что сам Всеволод Иванов полагал или чувствовал, что еще дале­ко до итога, и суть происшедшего с ним в целом обозре­вать начал, только когда уверился в том, что умирает,— с весны 1963 года. Доказательств вышесказанному у меня мало, так мне казалось и кажется сейчас. И лишь третье воспоминание это подтвердит или опровергнет.

Он был незаурядный характер, необычный талант и человек нашего времени, где история духовного ста­новления мало еще изучена.

Облик Всеволода Иванова, его манера держаться и разговаривать, отрицавшие все внешне романтическое и форсированное, часто заставляли забывать о том, что в нем постоянно работала фантазия. Мне казалось, что мощь этой фантазии (порой, впрочем, лукавой и спасительной) более всего придавала своеобразия его человеческой личности.

Мир этой фантазии, где вовсе не отрицался, а лишь преображался реальный опыт, был той писательской лабораторией, где ставился эксперимент психологический и социальный, где порой отыскивалась мера происходящему и вырабатывались нравственные поня­тия, отнюдь не фантастические.

В сфере фантазии Всеволод Иванов жил так же спо­койно и органично, как в горах и на таежных реках. Фантастичность его была естественна, и донкихотские ее начала глубоко скрыты.

В каждом фантасте живет и Дон-Кихот и Санчо Панса. Особенности личности и даже эпохи выражаются в различии взаимоотношений между первым и вто­рым. Понятия сервантесовского Дон-Кихота те же, что и у Санчо Пансы. Они верят в одно и то же — в высо­кое назначение Дон-Кихота. Их понятия — идеальные.

В донкихотстве Тартарена из Тараскона есть боль­шая доля маниловщины, а в его Санчо сидит Собакевич. Это уже не трагедия, а фарс, где действует не вера, а самообман и где, в сущности, все кончается самообма­ном. Кончается тем, что действительность приспосаб­ливает миф. Мифический подвиг начинает служить реальной прозе.

Дон-Кихот нашего века по-современному стыдится идеальных порывов своей фантазии. Он по-своему умудрен и лукав. Он не надевает доспехов. Он по форме предпочитает быть Санчо Пансой. И так вот, уже не един в двух лицах, а Дон-Кихот и Санчо в одном лице, думает о кибернетике и о покорении космоса и нето­ропливо шагает с палкой по горной тропе, все еще надеясь встретить снежного человека. Он думает, может быть, о необычайной действенности фантазии, о реальности фантастического в наше время — от Тура Хейердала до атомного реактора. Но он все же не отдается целиком на волю фантазии, потому что опыт ему подсказывает, как опасны фантастические понятия в области социальной или нравственной, где лучше сперва проверить их практикой и рассудком, иначе они — предрассудок.

Я спросил однажды Всеволода Вячеславовича, прочитав его роман «Мы идем в Индию», есть ли книги, поминаемые и цитируемые там.

— Конечно, есть,— ответил он убежденно. И, помол­чав, добавил: — А может быть, и нет.

Я очень хорошо запомнил интонацию этого ответа. Мы шли полем в Переделкине (тем полем, что зовется Неясной поляной). Он, наверное, думал о другом, смот­рел куда-то вдаль. И оба его ответа были машинальны и естественны, словно не противоречили друг другу.

Я не помню, что подумал тогда. Сейчас мне кажется, что вновь приоткрылась для меня важная грань его существования. Это всем детским существом фантаста Утверждаемое:

— Конечно, есть!

И отвергаемое зрелым опытом:

— А может быть, и нет...

Но в отрицании есть еще — «может быть». Есть место надежде. Может быть...

1965

День с Заболоцким

По Дубовому залу старого Дома литераторов шел человек степенный и респектабельный, с большим порт­фелем. Шел Павел Иванович Чичиков с аккуратным пробором, с редкими волосами, зачесанными набок до блеска. Мне сказали, что это Заболоцкий.

Перейти на страницу:

Похожие книги