— Уж я-то знаю, душенька, каково оно в это время, мне про то рассказывать не надо. Когда приехал муж мой на господских лошадях да подняли из соломы тот гробик (чудо, какой был гробик, медью весь окованный, тут уж я денег не пожалела, не-ет, хотя мы тогда в бедности жили), так, по мне, лучше бы земля под ногами моими провалилась, чем этот ящичек крохотный увидеть. Вот, голубчик ты мой, где тебе жить теперь придется, вот зачем я на свет белый тебя народила, будут теперь товарищи твои черви земляные… Ох, да муженек ты мой дорогой, не хочу я больше детей, такого-то все равно никогда уж не будет (а у него и правда такие ангельские глазки были, прямо райские глазки, да и только). Пусть я лучше помру, будто смоковница бесплодная, но только не желаю я, чтобы такое дитятко-золотко на руках у меня еще раз застыло (заворот кишок у бедняжки случился, в неделю его скрутило, я себя все виню, может, в кормлении что напутала, но я ведь в те времена уж такая темная была хуторяночка). Муж говорил мне: не плачь, Розика, господь взял, господь и еще даст (тогда-то он не был такой ворчун, старый хрыч; повредила бедному кузнецкая его работа да палинка, чтоб ей пусто было). Но я тогда и имя господне слышать не хотела, на неделе два раза на кладбище ходила, в деревню, а это было от нас как отсюда до Торни. Но я чаще-то парадного кучера господского подвезти просила; когда он за гостями на станцию ехал, так я за садами садилась прямо в коляску, ну, а обратно уж кое-как плелась на своих двоих. Приду, а глаза воспаленные от слез, ведь всю дороженьку до самого дома, бывало, ревмя-реву. Наконец муж мой как налетит на меня: чего воешь по недоноску этому — нет его, и дело с концом, а не то гляди, молотком настигну тебя. Он это не от злого сердца, хрыч старый, просто не знал уж, что и делать со мной. Но я совсем была не в себе: бей, говорю, убей до смерти, больней все равно не будет, чем от длани господней. Ну, тут уж и ему совестно стало. Так что знаю я, голубка, как это страшно. Хотите верьте, хотите нет, а я его и сейчас иной раз во сне вижу — лежит в колясочке, ручонки тянет; уж такие рученьки у него были сладкие, с перевязочками… а ведь тому уже тридцать лет! Так что жизнь все-таки идет, я же еще и старичка своего уговариваю, когда он разворчится, — на кой, мол, ему машина эта нужна, пусть молодые с ней мучаются, был бы ребенок, тогда хоть понятно, ради кого копить. Но я его и подбадриваю: да если б, говорю, не машина и не кузня твоя, так только корчма и остается — что, не правда, что ли, старый хрыч? Уж лучше в работе надорвись, чем над бутылкой. В старости-то так вот разговаривают между собой.
Пордан — конечно, в отсутствие жены механика — утверждала, что никогда у нее никакого ребенка и не было, иначе уж она-то, Пордан, знала бы; просто стыдится, старая, что бесплодной век прожила. А если и было дитя, так слыхано ли о шестинедельном младенце столько небылиц наплести, да другому за целую жизнь не успеть столько, сколько щенок этот натворил всего за свои шесть недель. Однако жена механика была откровенно счастлива, что снова довелось ей родить, пеленать и схоронить свое дитя, и от далекого, давно ушедшего крохотного существа на всю ее скудную, унылую жизнь повеяло дивной печалью — как будто и старый обрюзгший муж ее оттого только злобствует, раздувая огонь в кузне, и ей самой оттого только приходится вечно гнуться над противнем, нянчиться с собакой да бегать по всей деревне из дома в дом, собирая сплетни. А при этом она еще и утешала молодую вдовушку: пусть видит, и у других горя хватало, а в колодец все же не прыгали. Бедная Лак со своей бесконечной трескотней и постоянным подергиванием носа даже не подозревала, насколько она сама — убедительный пример того, что всякая боль проходит.
Жофи несказанно бесил этот шестинедельный покойник. Было что-то бесстыдное в том, как эта старуха осмеливается сопоставлять свое горе тридцатилетней давности с ее мукой. И вообще вся эта ее трескотня о трауре, о смерти — словно остроносая обезьяна, бесстыдно гримасничая, передразнивает ее, Жофи! Но что сказать болтливой старухе? Послать к черту вместе с ее мертворожденным ублюдком, прах которого давно уже развеяло ветром? Или вступить с ней в спор? Доказывать: вашему младенцу всего шесть недель было, а моему сыночку — три года? От вашего теперь один скелет остался, а мой лежит под гробовой доской целехонек, с закрытыми глазками?.. И Жофи молчала, лишь изредка прерывала говорунью:
— Как это вы все про него рассказываете! Да у меня, верно, сердце разорвалось бы, доведись мне столько говорить о моем Шанике.
— Э, милая, тогда-то и я ни с кем не разговаривала, и у меня характер был каменный, вроде как у вас; словно поток, морозом прихваченный, только изнутри точила себя… Так ведь время, милая: человек старится, и твердость у него уже не та. Еще научитесь и вы о своем говорить. Уж я-то знаю, голубонька.
— Каждый знает свое, — упорствовала Жофи, и губы ее опускались презрительно и горько.
— Не годится так-то мыслями в беду свою уходить! — вступала в разговор Пордан.