— Никакого наказания, — решительно говорит Клод. Он замечает, что Ио удивили его слова, и его охватывает легкое возбуждение, прежде ему незнакомое. Он молчит, и вот — Ио начинает что-то искать, находит сигару. Клод вскакивает, подносит ему огонек своего «Данхилла». Ио делает несколько пыхающих затяжек, вытирает пот со лба. — Если бы доктор Симонс это увидел, он подумал бы, что я хочу спалить своей зажигалкой твою вещь. Что у меня склонность к этому, которая проявляется даже в таких мелочах.
— Вот как, — говорит Ио.
— А ты что об этом думаешь?
— Но ведь ты уже излечился.
— Нет, — говорит Клод. Его лихорадит. Он никому не поддастся, никому. — Я педик, — говорит он.
Ио делает вид, что не понял.
— Я педик, — громко повторяет Клод, — педераст, я «голубой», «звонарь».
— Да-да, — говорит Ио.
— Нет-нет, да-да, — кричит Клод.
— Я тебя слышу, — говорит Ио.
— Ты меня не слышишь. — Клод вслушивается в собственные слова. Он берет книгу с полки, ложится и кладет книгу под голову. Жидкая кровь равномерно растеклась по всему телу, и если он будет лежать неподвижно, как днем Фелина, то с ним ничего не случится — что бы он ни делал, то есть что бы он ни говорил. — Это продолжалось три недели, — рассказывает он. — «Входи, Клод, усаживайся поудобней». «Входи», будто я в кино пришел, а когда садился, то включали свет, яркий белый свет из нейлоновой трубки, он бил мне прямо в глаза. Ты слушаешь?
— Да, — говорит Ио, запахивая халат, он боится сквозняка.
— Ты не слушаешь. Не хочешь слушать. Иначе ты бы знал, что я тут лежу перед тобой и вру напропалую, потому что, когда входишь в ту комнату, там абсолютно темно, все шторы задернуты, и в этой темноте они делают тебе свои вливания, а ты можешь сплевывать, раз за разом. И только после этого включается свет, он такой яркий, что прожигает лоб, менеер Ио, и этот свет падает на афишу, нет, на увеличенную фотографию Лекса Беркера[151], Тарзана, чтоб ты знал, он совсем голый, а рядом — еще одна фотография, накрашенного «звонаря», голого гомосексуалиста, а магнитофон доктора Симонса крутится и рассказывает, как будто тебе это неизвестно, что твой отец тебе вовсе не отец, а настоящий твой отец где-то в Англии, какой-нибудь матрос, и что тебе его, боже милосердный, всегда не хватало в те годы, когда ты был еще малышом.
Клод болтает без умолку, потолок над ним делается светлее, запыленнее. Ио ждет, сигара у него потухла, слышно лишь его дыхание.
— И какие болезни могут на тебя напасть, и что ты больше не сможешь собой управлять, рассказывает магнитофон, потом, когда ты состаришься. На другой день тебя снова ведут в эту комнату, и так вежливо они тебя ведут! И все начинается сначала, с фотографии Виктора Матуре[152], этого типа из черт-те какого далекого предвоенного времени, и снова «голубой» с серьгами в ушах и торчащим членом. А на следующую ночь, дитя мое, тебя будят в постели в два часа, и они рады, говорит магнитофон, что ты стараешься быть таким, как все, и как хорошо станет, только подумай, если тебе не будут надоедать всякие педики, и прочее, и прочее. И фотографии снова тут как тут, много фотографий, увеличенных, как афиши, но теперь с Мерилин и Брижит, которые таращатся на твой гульфик, потому что их глаза находятся как раз на этом уровне, а магнитофон поет голосом Конни Фробесс[153], она поет «Ein richtiger Junge» и «Кошт zu mir, du toller Kerl», песенки, которые давно вышли из моды. Что с тобой, менеер Ио?
— Не знаю. — Голос звучит слабо и устало. Клод закрывает глаза.
— Ты ничего не знаешь, — говорит Клод, — потому что не хочешь, а не хочешь, потому что не можешь. Знаешь, что я тебе скажу? У тебя нет шаров. — Но он их видел, два перезрелых персика, они лежат в гостиной на серванте, рядом с белым фарфоровым жеребцом, рядом с искусственными цветами, два шара Ио, два набитых чучела, сохраняемые как предостережение, как память. И Клод рассказывает, испытывая благодарность к Ио за то, что он молчит, что он слушает, как еще никто ею не слушал, так долго, так отстраненно и так сочувственно; он рассказывает о том, что было несколько часов назад у дансинга «Макумба». — Ты когда-нибудь рассматривал свое тело? — спрашивает он наконец.
— Да.
— Я тебе не верю. Ты знаешь, кто мы такие? Дерьмо. Иначе не скажешь.
— Нет, Клод.
— С головы до пят.
— Нет.
— Почему ты не хотел танцевать со мной сегодня вечером?
— Я танцевал с тобой.
— Ты только делал вид. Когда я взял тебя за плечи и повел в танце, ты сделал такое лицо, будто я всадил в тебя нож. Ты что, боишься, что я заразный? Что я дьявол? Или вампир, который будет пить твою кровь?
Ио коротко смеется, и Клод чувствует, как в нем все деревенеет, ему становится зябко, он стучит зубами.
— Но ведь ты пьешь кровь Иисуса.
Ио ударяет ладонью по подлокотнику кресла.
— Ну хватит. Замолчи. Довольно, я сказал. Не касайся того, в чем ничего не смыслишь.
— Ты прав. — Короткое молчание. — Я тоже молюсь. Иногда, — говорит Клод.
— И кому же ты молишься? — Ио спрашивает, как на исповеди в церкви.
— Ему. Я прошу Его. О разном.