Скоро огромное дерево странно закачалось и наклонилось. Ветви его затрепетали в смертельной муке, ствол хрустнул, будто вскрикнув от боли. Убитое дерево медленно пошло вниз и с треском и проклятиями рухнуло на поляну. Ветки его с плачем переломились. Из разрушенных гнезд поднялась пыль.
Стоичко отскочил и угрожающе зарычал. Потом влез в гущу ветвей, достал выпавшую из гнезда шапку, расправил ее об колено, нахлобучил на глаза и, что-то бормоча, пошел к воротам.
Услыхав шум падающего дерева, Стоичковица в испуге выскочила из дома. На пороге остановилась как вкопанная и зарыдала в голос:
— Стоичко, Стоичко, чтоб тебя разорвало! Экий грех, убей тебя господь!
— Молчи! — прошипел Стоичко, с свирепым видом обернувшись к ней.
Женщина убежала в дом, хлопнув дверью. А Стоичко пошел в корчму.
Целых два дня кружились аисты над разоренными гнездами…
РАДУНИЦА
Сырой, туманный осенний день придавил маленькое село. Мелкий дождик моросит не переставая и стряхивает последние желтые листья с обнаженных тополей, что маячат возле старой церковки горькими печальными вдовами. На неогороженном старом кладбище возле церкви полно женщин, которые бродят между могилами, серьезные, печальные. Нынче — радуница, день памяти усопших, и каждая вливает свою скорбь в общую скорбь об отошедших. Старые каменные кресты, покосившиеся и позеленевшие, украшены букетиками сухих осенних цветов. На поросших бурьяном безыменных могилах постланы пестрые скатерти, лежит хлеб, стоит кутья.
Седой священник отец Серафим с кадилом в руке быстро переходит от могилы к могиле, читает молитвы и поминанья, сердито торопит женщин. Два маленьких близнеца его таскают за ним мешок, куда пономарь дядя Тодор усердно складывает приношения.
Под покосившимся навесом паперти выстроились школьники. Впереди, дрожа от холода, стоит учительница — худая, длинная, сухопарая девица — и сердито одергивает шалунов.
Женщины разносят пшеницу расписными ложками от гроба господня, приговаривая:
— Возьмите и помолитесь за упокой души…
Ребятишки, шмыгая носом, протягивают руки один из-за другого и наперебой кричат:
— Царство небесное! Царство небесное!
У церковной стены, возле самых водостоков, сидят на корточках похожие на поставленные в ряд ульи бедные сироты в широкой, с чужого плеча старой одежде и, жалобно глядя, протягивают руку за подаяньем. Тут же с виноватым видом стоит дурачок Христо, то и дело подбирая обтрепанные полы своего широкого пиджака, в дыры которого видно посиневшее от холода тело.
Немного дальше жалостно поет слепец.
И над всем этим печальным зрелищем, потонувшим в сыром, пропитанном тонким запахом воска и ладана тумане, стоит смутный, беспокойный шум, среди которого отчетливо и монотонно выделяется густой голос священника.
В этом женском муравейнике мелькает долговязая фигура Станчо Поляка, который, будто женщина, разносит кутью — на помин души своей покойной супруги. Сухое, унылое лицо его, с тонкими обвисшими усами, отмечено печатью царящего здесь серьезного, скорбного настроения. Он переходит от группы к группе, от ребенка к ребенку и раздает кутью вдумчиво, как бы священнодействуя перед памятью покойной Божаны. Завидя в толпе куму свою, тетку Дивдену, он проталкивается между женщинами и подходит к ней.
— Возьми, кума, и помолись за упокой души Божаны.
— Ой, кум, а я тебя и не узнала — богатым тебе быть! Как живешь? Дети как? Что ж их-то не привел мать помянуть — упокой, господи, ее душу.
— Да ведь с ними совестно на людях показаться, кума, — сама знаешь.
— Упокой, господи, бедняжку Божану, мало она на свете пожила, — участливо заводит кума. — И тебя одного-одинешенька оставила, словно кукушку, людям на смех, бабам на страх, как говорится. Ну, да ты — что! Твое дело мужское: погорюешь и перестанешь, другую найдешь, забудешь покойницу-то, будто не было ее на свете. А детишки, детишки вот бедненькие! Они уж матушку себе никогда не найдут! Как цыплята попискивают об ней — упокой, господи, ее душу, царство ей небесное, посади ее одесную свою, чтоб ей хоть там-то лучше было.
И тетка Дивдена, покачав головой, взяла баклажку с водкой и, встряхнув над ухом, основательно отхлебнула.
— На, кум, выпей и ты. Господи, день-деньской работаешь, — никак времени не выберу птенчиков твоих — деток проведать. Болит, болит у меня сердце об них, да-а-а…
— Эх, будь жива Божана, все по-другому было б, — грустно промолвил Станчо, и глаза его налились слезами. — А теперь вот одному о них хлопотать приходится.
— Божья воля, кум, — ничего не поделаешь.
Станчо всхлипывает и, расчувствовавшись, сморкается с помощью двух пальцев.
— Пей, кума, пей. Все под богом ходим. Для того на свет родимся, чтоб горе мыкать. На то и бедность.
— Не печалься, кум, горе с радостью вместе ходят. Пришло горе, придет и радость. На-ка выпей! По мне так: упокой, господи, мертвых, а живым пошли здоровья и долгой жизни.
Станчо берет оловянную баклажку и опять порядочно отхлебывает.
— Царство небесное!