Тем не менее я все равно был и оставался пацаном. И периодически сгибал, ставил торчмя возле зеркала, когда был дома один, локоть правой руки. Сжимая кулак, я тянул его к плечу и щупал при этом мышцу. Но радости она не приносила. Она не надувалась у меня, как у сапожника Шамшурина или у Генки Будзинского. Палец легко продавливал почти до кости тонкую бледную кожу. Это огорчало меня и приводило к мысли, что все-таки мне неплохо было бы иметь рядом с собой сильного заступника…

Конечно, если бы воротился с войны отец, такой бы проблемы для меня не существовало. Отец — я это запомнил, — уходя на войну, нес меня на ладонях почти до самой станции. Вот это была сила!..

Короче, не понимая тогда всего до конца, я проходил на самом себе элементарный урок диалектики: пока было очень уж трудно и шла война, в которой нам надо было обязательно победить, мне требовался только хлеб — только жратва.

Хлеб хорошо заменял тогда доброту.

Поев хлеба, хотелось жить, чтобы жить: разговаривать с птицами, глядеть в небо, бродить в холодной прозрачной Ангаре с вилкой, отыскивая под скользкими камнями широколобок…

Поев хлеба, хотелось добра Мишкиной матери, Вальке Пшеничниковой, даже хрипатой Маруське Лабутиной…

Поев хлеба, можно было незлобиво хохотать над одноногим пьяным сапожником Шамшуриным, когда он, высовывая из своего подвального окна железную лапу, на которой приколачивал подметки, представлял из нее противотанковое ружье и орал, морщась рябым лицом: «По га-лав-ному-у! Бра-а-анебой-ным! А-агонь!..»

Поев хлеба, можно было прощать задумчивую обдираловку Генки Будзинского при расчетах с нами и копить на него кое за что ненависть; сидеть с огольцами где-нибудь на барже под углистым от звезд небом и мечтать вслух, как получше, помучительнее расправиться с Гитлером… Я бы его, паскуду, начинил через пасть дымным охотничьим порохом до самого низу и посадил голого на костер… Пацаны думали и говорили, что это ему «слабо́», и предлагали кары одна другой заковыристей…

В общем, хлеб для нас тогда был всем — и добром, и защитой, и желанием жить.

Теперь же, когда войны не стало и хлеб стал даваться чуть более легкой ценой, его доброты стало маловато.

Теперь мне помимо хлеба отчетливо вдруг понадобилась другая доброта — человеческая, а на нее даже самый вкусный, белый-пребелый хлеб уже был неспособен. Это я, пускай и не понимая — почему? — до конца, все равно понимал.

Теперь мне до боли, до щемливой бессонницы нужен был рядом сильный и добрый, как мой отец, человек. Матери-то ведь я своей так ни разу и не видел: померла, говорят, после моих же родов… А отец бы уж мне объяснил, растолковал все-все про людей, среди которых я рос и среди которых не все понимал. Тетка-то для этой штуки никак не годилась. Она меня ни слушать, ни понимать не умела. Все торопилась куда-то жить, и глаза ее постоянно видели перед собой что-то другое, когда я пытался ей иногда рассказывать про что-то свое. А вообще такие вот отсутствующие глаза были на лицах у многих знакомых и незнакомых мне тогдашних женщин.

О чем они думали, глядя вот так занавешенно, то есть в себя? Почему они, видя, что живут как-то не так, не видели этого?

Тетка учила меня жить словами, а сама, факт, не умела жить. Вот это-то я, понимая, никак и не мог понять до конца.

Однажды ночью я проснулся от тихого, тусклого плача на кухне. Плакала тетка и что-то быстро-быстро шептала при этом Христине Егоровне. Христина Егоровна долго слушала ее молча, не перебивая, а потом, видать, шлепнула ладошкой по столу и сказала всего три слова: «Какое ти дура!..» Она же грузинкой была. С Кавказа. Об этом я узнал много позже. Но тогда от этих ее ясных и исковерканных акцентом слов мне стало и смешно и грустно… Старуха-то ведь вмазала тетке правду-матку. И конечно, тетка же была неумной. Иначе бы зачем она так легко и окончательно уверовала в ту бумажку про моего отца? Иначе бы зачем ей нужен был этот боров в шляпе, с глазами, косящими куда-то вечно вбок?.. Это он заставил меня совершить тогда тот свой третий подвиг, о котором у нас во дворе так никто и не узнал…

Один раз он неплохо устроился у нас в комнате. Сидел в желтой майке и выпивал с теткой. Она к тому времени уже частенько прикладывалась. Нос-то у меня был в полном порядке, чуял, как у собаки. Правда, вино на нее действовало положительно. Она от вина малость добрее делалась, и щека у нее после вина меньше подергивалась. Ее к винищу, вот штоб меня, жирный приучал. Как говорила Маруська Лабутина, «с кем поведешься, под того и заберешься». Правильно, наверно, говорила.

В общем, сидели они у нас и выпивали. А я и не знал, что они дома, иначе бы так и не вломился к ним. Хоть и была нужда, уж обождал бы, пока они смоются.

Перейти на страницу:

Поиск

Похожие книги