— А чиво с им сделатся? У нас теперь в колхозе хорошо… Ий! Мужаки, чуть чиво, в больницею прут, давление мериют и бульлютенют. С песнями, с гармошкой… Лечутца, говорят, внутрь. Мой сосед-то, старик Супонин, не помнишь, поди, шорником был еще? — во-о… дак и тот в больницею сходил. Ему какую-то болезнь мудреную-мудреную подыскали… Не выговоришь… Язык сломатца. На «ги» поначалу-то слово идет, а далее не помню. И чо ты думаешь? — я тоже в больницею собралась. Раз, думаю, всем можно, дак и я не хуже других. У Супонина уж вон две пердинки до смертинки осталось, а летчицца, черт кожаный. Пойду, мол, и я себе… — Мать прикрыла рот кончиком платка и прыснула, вспомнив про что-то. — Тьфу ты! Господи, прости… Срам-то какой!.. Он, ну этот, доктор-то, заголитца велел мне, ага. А я ему говорю, не-е, мол, милок, ты меня этими проводками слушай уж через чо на мне есть — все равно услыхать… Ий! Ну, он потыкал в меня, потыкал, рот заставил открыть широко-широко, к сердцу ухом припадал и говорит: «Ты, Романовна, у нас ничего. Крепенькая. Сердце у тебя, говорит, конечно, не фонтан уж, но ты не робей. Как бегаешь, говорит, так и беги. Не останавливай ритму…» Я и подумала: а чиво? Айда погляжу, как вы тут без меня кукуете… Закрыла дом, наказала Супонину, чтобы он поглядывал за им, и поехала… У-ух! И чиво токо нету на белом свете, оказыватца!.. Страсть одна.
Егор наклонился и взял материны руки в свои. Ладони были грубы и шершавы. Он перевернул кисти другой стороной — перевитой толсто разбухшими корневищами вен, — погладил их и прижал к своему лицу.
— Ну, ты каво уж, Егорка — красная горка… Не надо. Я теперича радая. Все хорошо живут, ладют… Толька-то, ой — весь прямо такой секретный. Чо-то тако важное-важное изобретат. Орден показывал. За выслугу. Ага… За ем машина приезжает. А Дуняха! Дуняха — не узнаешь… Ни за что! Толстущая стала, как эта!.. Я ей говорю — ты куда стоко ешь? Мяса нажарила — гору! Пирогов напекла — другую! Ест, аж от тута у ее похрустывает. — Мать показала на уши. — А мужик у ее хиляк хиляком, в очках, антилехентный такой. Все тебе спасибо норовит сказать, извиняюсь… На пианине сыграл… Пальцами так и перебират, перебират, будто журчит… Мне понравилось. У тебя-то вроде пианины нету?
— Нет, мам… Я на других игрушках играю. Ты бы вот чего… Сделай для меня, а? Я уж столько раз во сне это видел — будто ты мне поешь. Ту, нашу… Спой, мама, а? На колени стану…
— Не надо, Егорушка… Я и за таг спою. Это ведь тока ты один из наших помнишь… — Она вздохнула, примолкла, чуть потуже натянула за концы платок, снова устроила на коленях руки, задумалась…
Боковой свет торшера темнил и чеканил ее остренький профиль. По каемке его, отслаиваясь, держался как бы нимбовый блик. Егор это видел и чувствовал, что опять у него начинают влажнеть глаза.
Куда в эту секунду смотрела мать? Что припомнилось ей там, в существующей только в ее памяти дали? Дорога ли та, с размочалившимся над ней пыльным вьюном?.. Или поле ржаное с тенями от низкого облака?.. Ну а может, лицо увидела того, кто вот с ней полюбовно зачинал всех троих, а потом и ушел насовсем в сорок первом?..
Мать запела:
После распева вступил и Егор, негромко пристроив к материному голосу свой, с хрипинкой… Получился лад — печальный, щемящий. Пели мать с сыном:
Мать опустила веки и заметно качнулась вперед.
— Спать хочешь, мама? — спросил Егор.
Она кивнула, не открывая глаз.
— Я тебя сейчас отнесу, ладно?
Она улыбнулась:
— Отнеси.
Егор подошел к ней и осторожно взял на руки, невесомую совсем. Перенес, прижимая к себе, на широкий диван, заранее приготовленный к ночи женой. Уложил мать, накрыл одеялом и встал рядом с ней на колени.
Она посмотрела на сына ласково, не мигая, и сказала едва различимым шепотом:
— Я уж больше, однако, никуды не поеду, Егорушка, ладно?
— Конечно, мам… — радостно закивал Егор. — Конечно… Я ведь тебя сколько звал? Живи у нас. О-о!.. — Он прильнул к ней лицом.
А мать продолжала шептать: