Но стоит вчитаться в эти письма, и, взятые в целом, они дадут ясное понятие о нравственном состоянии Чаадаева за изучаемый период. Он все время лечился, и все без успеха. Галль вылечивает его от ипохондрии, а к концу путешествия его душевное состояние ужасно. Этот странный турист долгие месяцы проводит в полном уединении, притом не только в английской деревушке или захолустном Ворзинге: несмотря на то, что в Париже множество его знакомых-русских, он никого из них не видит и живет «как будто на Кисловке». Он и в Италию едет «без большой охоты», только чтобы «отделаться». Его гнетут какие-то мучительные настроения. Попав наконец в Англию после опасного морского путешествия, он три недели не может принудить себя написать домой первое письмо, – вещь совершенно непостижимая, потому что он хорошо знал, как тревожатся о нем тетка и брат, прочитав в газетах о бурях, свирепствовавших в Балтике. «Сознаюсь, что я изверг, недостойный видеть день, хотя бы и туманный английский день. Дай Бог, чтобы письмо мое дошло к вам прежде газетных известий»; а он в это время ничем не был развлечен, – он жил в Сомтинге. Написав в Лондоне письмо к брату, он отсылает его только из Парижа, полтора месяца спустя: «Не спрашивай, почему оно не было послано в свое время. Не знаю, а думаю, что от лени. Никак не умел всего сказать, что хотел. Все собирался заключить и не умел». «Я тебе сказал», пишет он в другой раз, «что писавши к тебе, мараю и поправляю, как будто пишу к любовнице; ты над этим смеешься и приписываешь это тщеславию. Теперь повторяю тебе еще раз то же самое и уверяю тебя, что это письмо начинал сто раз, то по-французски, то по-русски. Не хочу тебе сказать ничего, кроме необходимых вещей и чувств самых простых: дружбы и любви, но слов ни на что не нахожу и с досадою бросаю перо. Суди это как хочешь».
Он конечно не напишет брату о той страшной душевной пытке, которой полны его дни, но направление его мыслей не раз сказывается в его письмах. «Я знаю, что не стою твоего уважения, следовательно и дружбы, – я себя разглядел и вижу, что никуда не гожусь, – но неужто и жалости не стою?» Несколько раз, говоря о каком-нибудь отрадном чувстве, он замечает: не знаю, чем заслужил я от Бога такую милость. Но всего сильнее сказывается, конечно, его сильнейшее чувство этого времени: чувство или мысль о смерти. Рассказав об опасности, грозившей ему на море во время долгого переезда из Кронштадта в Англию, он прибавляет: «Впрочем, я почитаю великою милостию Бога, что Он мне дал прожить слишком полмесяца с беспрестанною гибелью перед глазами!» Год спустя он пишет брату по поводу петербургского наводнения 7 ноября 1824 года: «Я здесь узнал про ужасное бедствие, постигшее Петербург; волосы у меня стали дыбом. Руссо писал Вольтеру по случаю Лиссабонского землетрясения – люди всему сами виноваты; зачем живут они и теснятся в городах и в высоких мазанках! Безумная философия! Конечно, не сам Бог, – честолюбие и корыстолюбие людей воздвигли Петербург, но какое дело до этого! разве тот, кто сотворил мир, не может, когда захочет, и весь его превратить в прах! Конечно, мы не должны себя сами губить, но первое наше правило должно быть не беды избегать, а не заслуживать ее. Я плакал, как ребенок, читая газеты. – Это горе так велико, что я было за ним позабыл свое собственное, то есть твое; но что наше горе перед этим! Страшно подумать, – из этих тысяч людей, которых более нет, сколько погибло в минуту преступных мыслей и дел! Как явятся они пред Богом!»
Это пишет не единомышленник Якушкина и Муравьева-Апостола, а ученик Штиллинга: в громадном общественном бедствии, в гибели сотен людей и разорении тысяч, пред ним встает один вопрос: о Божьем гневе и загробном возмездии.
VI
При том настроении, в котором находился Чаадаев, трехлетнее заграничное лечение, разумеется, не принесло ему никакой пользы; он возвращался в Россию больнее и горше прежнего. Совместная жизнь с Н. Тургеневым в Карлсбаде, по-видимому, на время оживила его, но, переехав отсюда в Дрезден, он окончательно разнемогся. Его письма из Дрездена, где он, вместо предположенных шести недель, принужден был провести 3/4 года, полны уже откровенных известий о болезнях и крайнем унынии. У него открылся ревматизм в голове, голова кружится день и ночь, желудок не варит, его бьет лихорадка; в апреле (1826 г.), извиняясь за долгое молчание, он сообщает, что был «очень болен и вовсе не надеялся выздороветь… Уверяю тебя, что был в таком расслаблении телесном и душевном, что точно не был в силах к вам писать». Его настроение ужасно. «Больше ничего не желал бы, как столько силы, чтобы до вас мог добраться, а там жить с вами здоровому или больному мне было бы все равно». «Когда я вас увижу? Почему надеюсь? – какое имею право надеяться? «Что чувствую, что перечувствовал во все это время – не могу тебе сказать; за то, что не впал в отчаяние, что осталась во мне надежда вас увидать – остального века не достанет на молитвы».