Привязав в передку плетённые вожжи, Ремез жадно вглядывался в мир, перед ним распахнувшийся, такой привычный, такой знакомый и всё же непохожий на вчерашний и даже на тот, который только что промелькнул перед глазами. Изменчив он и текуч! Или – глаза подводят? Так нет же, вон ящерку на берёзе углядел.
– Никита, берёзу во-он ту видишь?
– Но... – Никита нехотя отрывается от жены, снимет с её податливого плеча руку, хмурится. Надо было сесть в последний возок. Там бы брат не мешал. И не огрызнёшься: рука у Сёмушки тяжела. Да и нрав какой: чуть что – по уху!
– Чо на ней? – донимал Ремез брата.
– Вот прилип – смола да и только!
– Известно чо: кора да ветки.
– А ящерку не приметил?
– На кой она мне? Буду глядеть на всякую нечисть! – бурчит Никита и на всякий случай сворачивает лошадей в сторону, пропуская последний возок.
– Эх ты! Слепота курья! – Ремез машет разочарованно рукой и оставляет младшего в покое.
А ящерка и впрямь на берёзе. Замерла, головкою водит, весёленькая, чего-то ждущая, как девчонка перед свиданкой. Ну, стало быть, глаза Ремеза не подводят. Всё разглядел.
А мир летит мимо, голосит, машет крыльями, душистыми цветами заманивает. И каждая мошка в нём знает свой путь.
Ремез берёт карандаш и бумагу. «Как положить всё это мгновенное и трепетное? Как успеть? Не всевышний же я! Я только смертный... хоть и бессмертных порой рисую...»
Рука, изголодавшаяся по углю, спешит, алчет.
Сытые, отдохнувшие за ночь кони и идут ровно, резво.
В Москве в доме Долгоруких, бывших воевод тобольских, видел парсуны разные, отовсюду вывезенные. Видел и дивился умению чужеземных и русских изографов. Тепло и узнаваемо всё выписано! Только иные картины обдают жаром лицо. Художники баб писали, а бабы голые...
– Купи им по сарафану, – смеялся хозяин, поясняя смысл каждой картины. Ремез и без него понимал, что одень этих прекрасных женщин, картина иною станет, но было неловко за них, выставленных на всеобщее позорище. Разные мысли они будили, порой греховные. Чаще же восторгался, завидуя таланту великих искусников. Однажды спросил себя: «Смог бы я Фимушку нарисовать нагой?». Тело жёнушкино знал до каждой складочки и всё же ответил себе: «Не смог бы».
Представив её часами сидящей в чём мать родила, расхохотался, удивив Никиту. Да и не заставишь её раздеться в мастерской, хоть в баню и вместе ходили. Баня – не грех, к тому смолоду приучены. А вот голой сидеть, да чтоб тебя ещё рисовали!.. Нет, русская баба – убей её! – не согласится на это.
И всё ж память снова и снова воспроизводила перед его мысленным взором величайшие полотна. Спрашивал себя: сумел ли когдалибо создать хоть одну такую картину. Сам же и отвечал: «Нет, нет! Ежели и напишу, то иную, свою...».
Сону представил... тёплую, кроткую, чем-то похожую на тех женщин... Сону.
Карандаш летал по листу, как бы сам собой.
Кони то ль притомились, то ль заслушались птах и с рыси перешли на мягкую иноходь.
Ночевали в придорожной часовенке. Здесь обитал в недалёком времени слепой старец – не стерёг, кроме выщербленной и тёмной иконы Николая-угодника красть было нечего. А на него не зарились. А может, берегли доброго святого, покровителя моряков, купцов и пахарей. Глядел он на пришлых людей нестрого, благословляя тонкими перстами и воров и страдников – все люди. Да и старик, чем-то напоминавший святого, никого не судил. Ремез, спешивший тогда по первопутку в Москву, не удержался и просидел с ним у костра до рассвета. Отшельник не жаловался на судьбу, не поучал, как это часто случается с праведниками, достигшими последней черты. О себе рассказывал скупо, незрячие синие глаза улыбались, пусто глядели на костёр, в который Ремез подбрасывал сушняку. Огонь то тянулся ввысь, всплёскивая роем золотых пчёл, то яростно грыз сучья и клокотал водою в казане. Старик вслушивался в его непростой ропот, пил смородиновый чай, макая в него чёрным, как лошадиное копыто, сухарём. От вина, предложенного Ремезом, отказался.
– Я своё выпил, парничок, – «парничку» стукнуло сорок пять, но и эти лета для старика, потерявшего годам счёт, срок не велик.
Дивится ему Ремез: ни утром, ни вечером старик не молился, лишь осенял крестом ломоть хлеба или сухарь, обсасывал его, точно целовал синюшными губами, над которыми длинные, белые шевелились усы, белей застиранной старой рубахи. Бороду старец не носил, каждое утро выскабливал щетину остро отточенным обломком ножа, потом оплёскивал лицо в студёной речушке, затерявшейся в ивняке. Был он счастлив, наверно, отрешённым старческим счастьем. И одиночество его не удручало.
Ремез подарил ему булат лучшей тобольской ковки. Отшельник опробовал остриё о твёрдый ноготь, погладил резную из моржовой кости рукоять:
– Добра штука! Добрааа! Таким любой пансырь пробьёшь. Мастер ковал, смекаю!
Ремез хотел похвастать: я, мол, вот этими руками ковал, но удержался. Старик угадал его смущение, рассыпал мелким горохом смешок, ласково потрепав жилистую Семёнову руку.
– Мастер!
– Какой же ты веры, деданька? – не отдёргивая руку, полюбопытствовал Ремез. – Бороду, вижу, не носишь, богу не молишься...