– Человеческой, парничок, – ответил старик, заставив Ремеза крепко задуматься. – Одна вера на земле – человеческая. Кто постиг её, тот и праведник, – старик осторожно прикоснулся к только что распустившемуся цветку сон-травы, видно, угоревшему от дыма, поправил вяло опущенную его головку, отгрёб подальше уголья.

И Ремез понял слепого старца: о милосердии говорит, о жалости ко всему сущему на земле. Понял и не согласился.

– Сам-то постиг эту веру?

– Постиг, парничок, да поздно. И силу растряс, и глаза незрячи. Теперь от меня мало проку. Разве что червячки попользуются. Да и для них невелика пожива.

– Что ж, деданька, так и другим советуешь – ждать, пока не утекут силы, тело не усохнет? Не для червей же мы живём! – Ремез сердился, не по душе пришлись стариковские рассуждения, и то светлое, что у костра родилось, враз помутнело и остыло. Рисовал старца углём, и рука живо и любовно выводившая черты этого тонкого, уже отрешённого от всего земного лица, вдруг отяжелела.

– Да и дождик, косо прошивая небо, пролился мгновенно и сильно. – Дожжик, а солнышко, – усмехнулся старик непросто. – Живут, не ссорятся.

– Слепой дождь, – пряча неоконченный рисунок, поднялся Ремез.

Казаки уже запрягли лошадей, ждали его. Никита ворчал на старшего брата:

То гнал, сломя голову, то со старичонкой тёмным рассиживается.

– Собрался? Ну с богом! – старик перекрестил Ремеза, как только что крестил хлеб. – Больша у тебя дорога, парничок, многотрудна. Ступай, не сбивайся, как, бывало, я...

Прощаясь, беспечально рассмеялся:

Про дожжик-то худо молвил! Не слеп он, как я. Знает куда падать: на зеленя пролился. Я ж одно знаю: вот тут упаду. Тут и схорони, ежели поспеешь...

Угадал тёмный отшельник. Погребли его под той самой берёзой, где жгли когда-то костёр; на берёзе, может, как раз ремезовским кинжалом кто-то вырезал крест. И – только: ни имени, ни прозвища. Одна берёза хранит память о старике, потом и она забудет, когда на стволе её белом зарастёт этот крест. Зарастёт скоро. И выпадет из памяти людской человек, который долго и путано шёл к своей всечеловеческой вере. Пришёл, а тут его смерть подстерегла. И ничего не осталось, кроме креста на белом стволе. Ничего...

Часовенка со временем рухнет или сгорит, кострище ветер развеет и – словно не было человека. А ведь жил он, и беды изведал, и радости – нет одного без другого, – и как просто, и как неприметно исчез. Даже парсунки ремезовской, углём рисованной, не осталось...

«Неужто и мне суждено то же? Зачем я маюсь тогда? Зачем мечусь по земле? – Ремез выругался и зло сплюнул, точно всё его прошлое, настоящее и грядущее не стоили больше плевка. А разве больше, коли после себя ничего не оставишь? Эх, старче! Эх, тёмный! Не досказал ты многого...»

Из земляной норки выползла зелёно-золотистая оса, видать, на промысел собралась, зажужжала, но не взлетела и заползла на ладонь Ремеза.

«Щас шваркнет! – поёжился он, нацелившись щёлкнуть её. Не тронул. – Пущай! Боль живого лутче бесчувствия мёртвого».

Мысль жестокая, но Ремезу зверино хотелось жить, глотать эту жизнь, хватать пригоршнями и щедро расплёскивать себя в ней.

Она не ужалила, доползла до рукава, улетела, благодарно звеня. А за что ей, в сущности, благодарить человека? Ужели за то, что не раздавил?

«Может, и за это...»

Вспомнилось, как трепетно и благоговейно старец поправлял головку угоревшего подснежника. Значит, и он след оставил, и наверно, не только в душе Ремеза.

– Ээ-эх! – давно уж булькало в котле варево. Обжигаясь, Ремез выхватил кус мяса, достал две чарки, налил, чокнулся, одну выплеснул на могилку, другую опрокинул в себя. – Пухом земля тебе, деданька! Про дорогу про многотрудную помню... Не собьюсь, не страшись. Низкий поклон, что надоумил меня...

Налил ещё, поклонился и выпил.

За рекою, в которой старик умывался, звенел осинник. Из реки пила радуга. Где-то опять при солнышке ливанул дождь, не слепой, нет, этот дождь знал, куда падать. Так сказывал мудрый старец. Спи, деданька, спи! Встретиться бы после!.. Да вот не ведаю, случаются ли там встречи...

Радуга всё пила и пила, словно истомилась от жажды, и Ремез, тайно любуясь ею, не шевелился, боясь вспугнуть небесную лань.

Не он, другие вспугнули. За часовенкой громкий и счастливый раздался смех. Смеялись Никита с Алёной.

5

Справляя службу казачью («собачью», – горько шутил Ремез. Не к тому душа лежала), ехал как-то по следам отца, возившего панцирь к Аблаю-тайше. Панцирь, говорили, самого Ермака Тимофеевича. Он будто бы чудеса творил: исцелял недужных, усмирял бури, приносил победы на поля брани. Может, поэтому и прельстился Аблай, которого теснили воинственные казахи. И Ульян Моисеевич вёз ему этот панцирь. Ермаков он был или ещё чей – судить трудно. Однако тайша остался доволен. Щедро наградил за подарок всё посольство. Подарок свой Ульян растратил, вывозя на своём корму ясашных татар и тут же купленных верблюдов.

Перейти на страницу:

Похожие книги