– Пуля догонит, – успокоил Егор, хакая при каждом взмахе. Косил умело, видно, с малых лет приучен к литовке.
– Ну коли так, погожу.
Никита меж тем поднёс Фильке ковш медовухи. Половину каторжанин отпил и передал товарищу с разрубленной щекой. Высок, плечист был этот суровый каторжанин, на слова скуп. Никите он сразу пришёлся по сердцу!
– Мало поди?
Каторжанин дёрнул изрубленной щекой.
– Лишь бы кишки смазать.
– Пей, я ишо принесу.
И принёс. Тем паче, что Митрофан велел выбить днища из трёх бочек.
– Надо бы всем поднести, – сказал Никита, видя, с какой горькой завистью смотрят каторжные на двух своих товарищей.
– Делай, – кивнул Митрофан, и вот пошли по кругу Фимушка и Алёна, с поклоном угощая в первую голову охранников.
Как тут удержишься от соблазна? Пьют казаки, покрякивают. И каторжане из тех же бочек пьют, ковши им подносят сыновья Митрофановы, Никита, Семён, Гаврила и сам Митрофан.
Что ж, все без оглядки работали! И ковш медовухи перед обедом в самый раз. Обед царский: уха стерляжья, гуси и утки с кашей, пироги пряжёные и с рыбой, кисели из ягод сибирских, сами ягоды, напоследок – чай, напиток никем, кроме хозяев, не виданный, ароматный, китайский... Перед ухой и перед кашей, под пироги тож Митрофан велел поднести анисовой водки.
После обеда Ремез низко поклонился всем трудникам, каторжанам дал по алтыну, как велел Митрофан. У самого денег не водилось. Да и цены им не знал. Отпустил мучеников в узилище и долго глядел им вслед.
Каторжане уходили, оглядываясь. Трое плакали, растроганные добротой человеческой, от которой в неволе отвыкли. Громче всех рыдал молодой рязанский парнишка, когда-то служивший кучером у старой похотливой барыни. Не захотел в её постель, потому что любил дворовую девку, – угодил в Сибирь.
Звенят кандалы скорбно. Звеня-ят! В ремезовской ограде тишина. И уж за стол не тянет. Кусок сладкий в горле вязнет.
Сели за стол в полном молчании. Его прервала Митрофаниха.
– Сёмушка, богородицу-то теперь не отымешь? В своём дому поди нужнее...
Ремез, погладив жену по плечу, рассмеялся:
– У меня своя богородица!
Ремез снова обласкал жену, с Ильина дня ходившую непорожней.
– Стручок тем сытнее, чем больше в нём горошин, – Митрофан развёл чёрные полозья бровей, улыбнулся. – Что ж, бабоньки, кормите трудников!
И задымились на столе те же самые пельмени, которыми кормили каторжан, запоблёскивала звёздочками ушица, поджаристые пироги аппетитно захрустели на крепких зубах. И потекли, и потекли разговоры! Влазины есть влазины.
Прошли они шумно и весело, под песни, которые звонко выводил Никита с подголосом своим, с Алёной, с шуряками, подтягивавшими мощно и утробисто. Тёща растроганно покачивала головой, любуясь ладным зятем своим, Ефимья следила, чтоб не сохли попусту чаши. Лишь Митрофан, супя брови, молчал.
О чём тужился тесть? Отчего глубокие складки меж бровей стали глубже?
Вспомнилось. Сам кандалы когда-то нашивал: боярину кулаком на кулак ответил. Кулак мужицкий твёрд, как гиря. Не очнулся боярин. Скосили бы голову Митрофану или на кол вялиться посадили, да он, разъярив кандалы, оглушил сторожа и был таков. Звался в ту пору не Митрофаном. Стоит ли ворошить старую мякину? Кабы не помощнички Семёновы, не каторжане, и не колыхнулось бы. Ни единая душа ни сном, ни духом не знает, что богатеющий купец Митрофан Камень иным именем был наречён при крещении. И сыновья не в введенье, что не Митрофановичи. Да и не надобно им про то ведать.
Дорогой зять, самому царю известный, в новые хоромы вселился. В новые, поставленные на родном месте. Здесь дед его (ох, дерзкий был казачина!) корни пустил. Отец сюда же из многих походов возвращался. Здесь и Семёну жить с сыновьями, внуками Митрофановыми. Улица-то не зря ремезозской зовётся... Те страдники были, ясырь собирали, разбойных людей ловили, усмиряли немирных – потомственные казаки. Один из Ремезов, с Ермаком сюда пришедший, вроде бы месте с Иваном Кольцо к самому царю хаживал.
Вон откуда род ремезовский ведётся!..
Вот и зятёк в палатах царских бывал, с князьями водился, а не чинится, прост. Вроде так и надо. Да что ему князья, что бояре. Господь знаком своим пометил. За то и любит Митрофан зятя, что даровит и немелочен. И ласки сильных мира сего не ищет: горд слишком. Может, потому и держат его в чёрном теле. Ныне монастырь в благолепие приводит, приведёт – знамёна шить велят, потом строения городовые возводить поручат. Освободится – шлют в службу как отца, как деда. Руки, которым цены нет, светлый разум и неистовый дар изографа поберечь следовало бы. Нет, помыкают! Надорвётся – кто его сменит? В Тобольске равных Семёну нет.
Он прост душою, и отрешён от житейских забот. Иной раз задумается – чёрное от белого отличить не может. Никита подшучивает над ним. Поднесёт воды колодезной – спрашивает:
– Как винцо фряжское, Сёма?
– Доброе винцо, братко! – рассеянно хвалит Ремез. И чтоб не усомнились, что разобрался, прихвалит: – Крепкое!
Вроде и на земле человек, но как бы и над землёй.
«Однако Ефимью-то подсмотрел! А как с сынами моими дрался! Хоть не от мира сего, а своё не упускает.