Едва они вышли из комнаты, полковник подозвал адъютанта и дал ему указание не выпускать из казармы никого из офицеров и солдат без особого письменного разрешения — в противном случае постовые обязаны стрелять.
— А также, — и он это особенно подчеркнул, — чтобы все письма, кем бы они ни были написаны, передавались ему.
Оказавшись теперь в одиночестве и не видя для себя более важного занятия, полковник начал снаряжаться к торжественному и кровавому дню. Дел было немало, этикет был строг, и Николай Иванович, претендовавший после революции не меньше чем на пост военного министра, придавал большое значение своей мужской красоте, жестокость которой он, правда, не осознавал. Еще с раннего вечера был тщательно вычищен мундир, привинчены многочисленные ордена, ослепительным блеском сияли надраенные высокие сапоги, а гордость высшего офицерства, облегающие рейтузы из белой кожи, которые надо было натягивать сырыми, чтобы они сидели в обтяжку, уже несколько часов мокли в воде. Оставалось только побриться и одеться. Когда полковник хлопнул в ладоши, тут же примчались два денщика, притащили в альков большую ванну и, пока полковник брился, взялись за работу, то есть положили его в ванну и принялись изо всех сил натягивать на него рейтузы. Денщики несколько преувеличивали свои усилия, но в том и состояла их служба. Пока они втроем усиленно боролись с неподатливой кожей, будто крестьяне, пытающиеся надеть лайковые перчатки, вернулся адъютант Павел Григорьевич.
— Что? — простонал, задыхаясь, из-за гардины полковник.
— Письмо.
— От кого?
— От Федора Карловича.
— Кому?
Адъютант молчал.
— Кому? — нетерпеливо повторил полковник.
Павел Григорьевич еще немного поколебался, наконец нерешительно ответил:
— Ольге Алексеевне.
При этих словах полковник громко расхохотался.
— Как? Моей жене? Должно быть, этот тип влюблен в нее. Прочтите мне письмо. Что он там пишет? — То ли под воздействием гнева, то ли от насмешки, но рейтузы сразу же налезли, так что мученик смог покинуть ванну и сесть на печь, где денщики усердно вытирали и высушивали его подогретыми полотенцами и одеялами.
— Ну что? Почему не читаете? — осведомился Николай Иванович, чувствуя, как блаженное тепло разливается по телу.
— Потому что — потому что я боюсь оскорбить ваше благородие.
— Что за глупости! Неужели вы думаете, я не замечал, как этот осел восхищался моей женой? Прочтите, Павел Григорьевич, читайте же! Окажите любезность! Дайте послушать эту сентиментальную чепуху; она заменит мне спектакль.
И Павел Григорьевич начал читать, хотя и с неохотой, глуховатым голосом, но отчетливо:
«Ольга Алексеевна! Насколько человеческие мысли способны предугадать будущее, пишущего эти строки не будет в живых, когда вы станете читать мое письмо. Сие обстоятельство, надеюсь, извинит меня в ваших глазах за то признание, которое я здесь делаю вам.
Перед лицом смерти, которую суждено принять чрез несколько часов за честь и правое дело, признаюсь вам, что люблю вас всей душою уже много лет. От вас это, наверное, не укрылось, хотя я честно старался не выказывать своих чувств — ведь говорят, что женщины всегда догадываются о том, кому они желанны. Как бы то ни было, открыть вам в это мгновение мои чувства означает для меня и потребность, и утешение. Полагаю, что это позволительно. Я не привык много говорить; постараюсь этим утром делами заслужить ваше уважение. Смысл моей просьбы и моей надежды состоит в том, чтобы к уважению вы добавили хоть немного приязни.
— И это все? — презрительно спросил полковник, когда чтец умолк. — Он даже не умеет писать любовные письма. — С этими словами он спустился с печи, сел на стул, вытянул ноги и руки, дал набросить на себя мундир и надеть сапоги, стал перед зеркалом, осмотрел себя спереди и сзади, потом наконец заговорил спокойно, похлопав адъютанта по плечам:
— Очень хорошо, Павел Григорьевич! Отлично! Великолепно! Федор Карлович наш! Сообщите это моим друзьям и скажите им, что через час я вернусь. — Затем он завершил свой туалет, сунул письмо в карман, пристегнул саблю, велел подать тройку, которую уже почти сутки держал в сбруе во дворе, и еще раз довольный похлопал адъютанта по плечу.
— Смелее, Павел Григорьевич! Радуйтесь! Все в порядке. Наш полк, скажу я вам, поднимется на восстание, как на парад.
Через несколько минут Николай Иванович уже мчался на тройке по Гороховой[92] и через Каменный мост к Большой Мещанской, где он жил в собственном доме. Но в тот миг, когда он приказал кучеру свернуть на Мещанскую, вдруг послышался глухой грохот, потом земля долго дрожала. Вдали, напротив Исаакиевского собора, виднелась темная масса, которая, кажется, двигалась, насколько можно было разглядеть во мраке. Полковник толкнул кучера кулаком в спину, что служило сигналом остановиться.
— Что? — спросил он.
— Пушки! — был ответ кучера.