Высоко над головой плавает светлый кружок — кусочек осеннего неба. Глядя на него, я думаю об октябрьском вечере, о мире там, наверху, где живут своей жизнью люди. В неярком, редком свете осени они ходят по улицам, покупают что-то в магазинах, готовят еду, на электричке едут домой. И думают, что это все само собой разумеется, а может, и вовсе не задумываются. Раньше и я делал то же самое — был безымянной частицей этого неопределенного неясного сущего, называемого «людьми». Они принимают друг друга, живут в лучах этого света, и независимо от того, длится это целую вечность или всего один миг, между ними должна быть какая-то окрашенная светом близость. Но я больше не принадлежу к ним. Они — там, на поверхности, а я — тут, на дне глубокого колодца. У них есть свет, я же теряю его. Иногда кажется, что мне не найти дорогу обратно в тот мир, не суждено снова обрести покой, который дает человеку свет, я уже никогда больше не возьму на руки своего мягкого кота. От этих мыслей в груди поднимается тупая, щемящая боль.
Я ковыряю рыхлую землю ногой, и возникающие там, наверху, картины отодвигаются от меня все дальше. Чувство реальности слабеет, его вытесняет ощущение, что между мной и колодцем — тесная связь. Здесь, на дне, тепло и спокойно: тронешь мягкий земляной покров — и коже приятно. Боль в груди тает, как круги на воде. Это место принимает меня так же, как я принимаю его. Еще крепче сжимаю в руках биту. Зажмуриваюсь, потом открываю глаза и поднимаю их кверху.
Потянув за веревку, закрываю крышку колодца (для этого приспособлено устройство со шкивом — сообразительный Корица придумал), и темнота становится непроницаемой. Колодец закрыт наглухо — не проникает ни единого проблеска света. Не слышно и ветра, порывы которого временами долетали сюда. Теперь я полностью оторван от «людей». У меня нет с собой даже фонаря. Это как принятие веры: я хочу показать им, что принимаю темноту полностью, такой, какова она есть.
Я опускаюсь на землю, прислоняюсь спиной к бетонной стенке и, зажав между коленей биту, закрываю глаза. Прислушиваюсь к ударам сердца. Конечно, закрывать глаза в абсолютной темноте нет необходимости — все равно ничего не видно. Но я все-таки зажмуриваюсь, и в этом есть свой смысл, как бы темно ни было вокруг. Несколько раз набираю полную грудь воздуха, приучая тело к глубокому мрачному пространству, принимающему форму цилиндра. Здесь стоит все тот же запах, воздух все так же холодит кожу. Однажды этот колодец полностью засыпали; странно — воздух здесь остался таким же, как прежде, когда я впервые залез сюда, затхлым, он отдает плесенью и чуть влажен. Здесь нет времен года, и даже само время здесь не существует.
На ногах, как всегда, старые теннисные тапочки, на руке — часы в пластмассовом корпусе. Они были на мне во время первого спуска в колодец. Как и бейсбольная бита, тапочки и часы успокаивают меня. Я проверяю, плотно ли они сидят, как прилегают к телу. Убеждаюсь, что неотделим от самого себя. Открываю глаза и немного погодя закрываю снова, чтобы давление мрака, сгустившегося внутри меня, постепенно сравнялось с давлением окружающей темноты. Время идет вперед, и скоро я опять, как это обычно бывает, перестаю различать эту грань. Я не могу даже сказать, открыты мои глаза или, наоборот, закрыты. Пятно на щеке начинает понемногу теплеть, и чувствуется, как оно наливается ярко-фиолетовой синевой.
В сливающейся в сплошную массу темноте я собираю на этой отметине все мысли и чувства и думаю о той комнате. Хочу отделиться от своего тела, как в минуты близости с теми женщинами, вырваться из неуклюжей, скорчившейся во мраке плотской оболочки. Теперь я — всего лишь опустевший дом, заброшенный колодец. Я стараюсь выбраться наружу, перескочить в иную, движущуюся с другой скоростью реальность и изо всех сил сжимаю обеими руками биту.
И вот только одна стена отделяет меня от той таинственной комнаты. Надо суметь проникнуть сквозь нее своими силами, используя мощь, которую несет в себе разлитая здесь густая тьма.