Фелицын принялся копаться в ящиках среди бумаг, карандашей, сломанных ручек и бесчисленных винных пробок.
— Так никого нету из родственника? — спросил Зинэтула.
— Он и женат не был! — воскликнула женщина. — Вроде разве я только и прихожусь. Мать его, Марья Петровна, как померла, то отец, Серафим Герасимыч, остался один. Ну, я прислугой была. До войны он меня прислугой взял… Жила я у сестры на Стромынке… Прописана там была… По смерти Марьи Петровны, в общем, мы сошлись с Серафимом Герасимычем… Расписались, это, значит… Да, — вздохнула женщина и продолжила: — Но уж очень стал пить Серафим Герасимыч — и до того, родимец, допился, что в 1956 году застрелился…
Фелицын застыл у стола.
— Я и ушла-то на минуту, — разговорилась женщина, — в магазин, а он возьми и стрельни себе в грудь, в самое сердце. Вот тут, в прихожей, — она кивнула на дверь, — где теперь холодильник стоит, лежал в луже крови. А я уж беременная была Володей. Ну что ж. Схоронили Серафима Герасимыча. Я родила Володьку. А Владик со мной ни словом, ни полсловом… Как сурок в своей норе. Сходит на работу, придет, закроется на ключ и записку вывесит: "Меня нет дома…" И к телефону просил не подзывать… По паспорту я Кашкина, и Володя — Кашкин, но, посудите, какие мы родственники! Чужие мы люди… Он, Владик, меня не признавал и не жалел, когда я по больницам лежала… У меня камни в почках были… Резали меня… Володя разве придет? Он только со мной до врача и обратно. Инвалид он у меня. Родился таким. Но смирный. — Кашкина рассказывала и сидела на краешке кожаного дивана, прорванного и продавленного в середине, с оголившимися пружинами.
Зинэтула вздохнул и спросил:
— Неужели он столько один выпил? — и кивнул за занавеску.
Женщина оживилась, сказала:
— Закроется и пьет. Но ни разу пьяным его не видала. Утром выйдет в ванную, умоется — и назад, в комнату. Даже брился только в комнате. Питался всухомятку. Я уж предлагала сварить ему первого хотя бы. Он ни в какую. На работе, говорит, обедал. Сам придет, пальто от бутылки оттопырено, а в авоське — четвертушка черного хлеба, колбаски грамм двести и сырок плавленый. Любил он эти сырки. И чего в них хорошего! Ничего…
— Вот он! — сказал Фелицын, наконец-то найдя паспорт в нижнем ящике стола. Паспорт приклеился к красному институтскому диплому и лежал на золотой медали за окончание средней школы.
Женщина скрипнула диваном, встала и, выходя из комнаты, беззлобно сказала:
— Проклятая жизнь! Все кончается не радостью, не счастьем, а смертью!
Она остановилась на пороге.
— Какой же способный был Владик, сколько в нем было молодости, мечтаний! Его любили все. Но прозевал свое время, не женился. И вот… Ни детей, ни родственников, никого. Одним словом — бобыль!
У Фелицына в душе не было уже ни беспокойства, ни страха. Появилось лишь чувство брезгливости и необходимости отправить в последний путь этого несчастного, как думал Фелицын, человека. Фелицын вышел в прихожую, остановился у окна. Он смотрел на маслянистое пятно на полу возле холодильника, которое, скорее всего, было от Володиных консервов, но ему почему-то виделась кровь. Он хладнокровно поднял трубку телефона, стоявшего на холодильнике, позвонил в котельный отдел и сообщил, что их сотрудник Кашкин скоропостижно скончался.
А Кашкина продолжала что-то говорить, как будто ни с кем в последнее время не говорила…
В КБ с Кашкиным Фелицын изредка встречался, обменивался дежурными приветствиями, не более…
Когда отъезжали от серого дома, Фелицын был уже совершенно спокоен и несколько раз безбоязненно оглядывался на труп, укрытый длиннополым, потертым темно-синим драповым пальто.
У метро Зинэтула притормозил. Фелицын выскочил из автобуса и увидел под аркой профорга Маврина, уверенного в себе человека, шустрого и маленького, с бородкой, с заметным брюшком. С профоргом были двое сослуживцев Кашкина из котельного отдела, которых Фелицын знал шапочно. Передав им бумаги, написанные вчера вечером в Доме туриста врачом и милицией, вместе с паспортом, Фелицын сопроводил их до автобуса и сказал, прощаясь, Зинэтуле:
— Вы уж отвезите, а я в метро доеду. Спасибо вам за все!
— Не за что, — сказал грустно Зинэтула и тронул машину.
Покачиваясь в вагоне метро, Фелицын вдруг вспомнил философствующего Кашкина, его слова о том, что его плоть генерирует дух и в ком-то горят его лампочки. Фелицын усмехнулся.
Выйдя из метро, он свернул в переулок и направился к зданию КБ.
XXIII
— Пап, елка горит! — воскликнул Павлик, шедший сзади.
Фелицын обернулся, осмотрел елку, которую нес, но ничего не заметил. Через некоторое время Павел повторил:
— Елка горит!
У Фелицына устала рука тащить елку. Он положил ее на снег. Елка была большая, пушистая, тяжелая. Они подоспели как раз к разгрузке и купили самую лучшую елку. Связали шпагатом, отчего она стала походить на кипарис, и понесли.
— Елка горит! — неутомимо повторял Павел, ежась от холода. Лицо его было бледно и серьезно. Он не пожелал надевать шубу — был в нейлоновой красно-синей куртке на синтетическом меху.