После этого неприятного разговора все в конце концов сложилось не так плохо, как он опасался. Сторонний наблюдатель вряд ли заметил бы какую-нибудь перемену в его отношениях с Леа после статьи в «Парижских новостях». И все же что-то переменилось. Когда он пытался объясниться с ней по поводу проклятой статьи, когда хотел рассказать, как он рыцарски выложил Гейдебрегу всю правду о их отношениях, она просто-напросто велела ему замолчать. С пугающим спокойствием она заявила, что слова не властны над чувством, что его общество не доставляет ей прежней радости, а мысль о том, что их отношения могут когда-нибудь оборваться, уже не кажется ей такой безутешной, как еще недавно. Эти оскорбительные слова она произносила дружеским тоном, спокойно устанавливая факты; она отказалась выслушать его возражения, и Визенер не посмел иронией умалить значение ее слов. Ни в присутствии Леа, ни наедине с собой. Он до боли ясно сознавал, что никогда не сможет вычеркнуть эту женщину из своей жизни. Тщетно призывал он рассудок к борьбе с чувством. Бесспорно, разница между реальной Леа и портретом, висевшим в его библиотеке, резко бросалась и глаза. С портрета на него смотрела молодая, нежная, прелестная женщина, реальная же Леа была стареющей еврейкой, с большим, хрящеватым, некрасивым носом, а еще через несколько лет она совсем отцветет. Но как бы часто, как бы сухо и отчетливо он все это ни повторял себе, ничего не помогало. Портрет и живая Леа были едины. Напрасно он говорил себе, что и в будущем от связи с ней можно ждать больше огорчений, чем радости. Но эти соображения ни к чему не приводили. Он попросту привязан к ней, она нужна ему. Лишись он возможности говорить с ней о своих делах, приятных и неприятных, эти дела потеряли бы для него всякий интерес. Исчезни она из его жизни, эта жизнь потеряла бы всякий смысл. Его отношение к Леа, — он вынужден был себе признаться в этом, — могли быть выражены одним только глупым словом — любовь. И мысль о том, что поход против «Парижских новостей» ставит под угрозу его любовь, отравляла радость, доставленную ему и проектом и реабилитацией.
Такова была картина его отношений с Леа все это время, даже еще каких-нибудь десять минут назад. Но известие, что Фридрих Беньямин, бесспорно, жив, сразу рассеяло все его тревоги. Теперь все переменилось.
Он останавливается у подъезда своего дома. На лифте поднимается к себе, идет в гардеробную. «Тореадор, тореадор», — насвистывает он, облачаясь в удобное домашнее платье, и затем насмешливо: «О Базель, дни мои продли и смерть на жен моих пошли». В своем роскошном черном халате он ходит взад и вперед, не то цезарь, не то самурай, чувствуя себя как человек, которого жестоко обидели его ближние, но зато блестяще оправдали последние события.
Ибо с чем он предстанет теперь перед Леа? Леа встревожили нашептывания некоего Траутвейна, она поверила в fait accompli. В нем, Визенере, она заподозрила идейного соучастника этого fait accompli, она допустила, что он может стать «свиньей», вынудила у него обещание ничего против «ПН» не предпринимать. И вот оказывается, что Беньямин жив, Леа была к нему, Визенеру, жестоко несправедлива, все предпосылки, на которых основывались ее обвинения, ошибочны. Самый придирчивый блюститель морали — и тот признал бы, что он свободен от данного им слова. Леа не может его ни в чем упрекнуть, ни разум, ни чувство в ней не будут задеты, если он теперь приведет в исполнение свой план похода на «ПН».
Его смущение, его скованность и подавленность во время их последнего, тягостного телефонного разговора вызывались только сомнением, не вмешалась ли все же в дело «базельская смерть». Теперь скованности больше нет. «Все облака, черневшие над ним, схоронены в бездонном море жизни». Его по-детски радовала предстоящая встреча с Леа, он рисовал себе картину, как с безразличным видом скажет, что Фридрих Беньямин жив. Он уже заранее готовился проявить в этом разговоре великодушие и такт.
Он завел патефон, поставил пластинку с увертюрой к «Кориолану», опустился в глубокое кожаное кресло. К нему вернулось победное ликование, вспыхнувшее в нем, когда Гейдебрег произнес: «Я решил осуществить проект коллеги Визенера». Он представлял себе, что он скажет Леа и что она, по всей вероятности, ответит ему. Пластинка кончилась, Визенер поставил ее вторично. Под вновь зазвучавшие тихие, глухие удары литавр бетховенской увертюры его живое воображение рисовало перед ним будущее. Он уже добился своего — совратил пуританина Гейдебрега, держит его в руках. Он торжествует. И Визенер почувствовал благодарность к Фридриху Беньямину за то, что тот жив, и к Гейдебрегу за то, что тот оставил его в живых.
Глубокой ночью, последовавшей за этим бурным днем, Визенер сидел над большой толстой рукописью, переплетенной в плотный холст, над Historia arcana. Он сидел в своей спальне, одетый в пижаму, и его авторучка чертила на бумаге торопливые стенографические знаки: