«Кстати, Фридрих Беньямин жив, его жена получила от него письмо. Я долго готовился к тому, чтобы преподнести эту весть Леа надлежащим тоном, безучастно, вскользь. И мне это вполне удалось. Я не поддался искушению сказать что-нибудь вроде «наш Фридрих Беньямин» или «ваш Фридрих Беньямин», я не съязвил: «Об этом ваш честнейший Траутвейн, конечно, не сообщит своим читателям». Я не сплоховал, я хорошо владел собой и сумел ограничиться сухим, как бы невзначай брошенным замечанием; и все получилось совершенно так, как мне хотелось.
Я рассчитал правильно: новость потрясла Леа до глубины души. Вот оно, значит, до чего она несправедливо подозревала меня, а я перед ней чист как снег. Она справедлива по природе; по ее лицу можно было ясно прочесть, как она взволнована своим несправедливым отношением ко мне.
Одну глупость я все же сделал, несмотря на все мое самообладание. «Траутвейн, — сказал я, — возможно, искренне думал, что Фридриха Беньямина уже нет в живых. Эти люди так ослеплены ненавистью, что готовы проглотить любую бессмыслицу. В «Парижских новостях», вероятно, полагают также, что, бывая у вас, я совершаю преступление в глазах моих национал-социалистских коллег». И вот тут, увлекшись, я и сморозил глупость. «А ведь сам Гейдебрег, — неизвестно зачем прихвастнул я, — если бы вы разрешили, с удовольствием посетил бы вас вторично».
Леа ничего не ответила. Она не реагирует, когда я заговариваю об этой истории. Но теперь, конечно, она ждет нового визита Гейдебрега. Если я не склоню его на это, я буду в ее глазах чем-то вроде Геббельса. Но я не вижу, как мне склонить Гейдебрега. Моя болтовня была пустым бахвальством.
Леа весь вечер оставалась задумчивой, я не того хотел, я не так рисовал себе нашу встречу. И в постели не пришло то, чего я ждал. Я полагал, что она почувствует себя виноватой, будет раскаиваться, а в таких случаях она мягка, как воск, и это глубоко пленяет меня. Но ничего этого не было. В ней чувствовались сдержанность, подозрительность, отчужденность. Возмутительно, до чего я каждый раз вновь и вновь неуверенно себя чувствую с ней. Кто прожил такую безотрадную юность, как я, никогда не освободится от этой неуверенности».
Он неприлично громко зевнул, захлопнул тетрадь, запер ее в сейф, потянулся, лег в постель.
Раньше, бывало, после близости с Визенером Леа лежала в приятной истоме и засыпала глубоким сном без сновидений, как малое дитя. С момента идиотской истории с «ПН» все пошло по-иному. Встречи с Визенером не доставляли ей прежней радости; пока он был с ней, ее грызло какое-то нелепое чувство вины, а после его ухода оставался противный осадок.
В дни, когда была основана третья империя и Эрих переметнулся на сторону нацистов, она кое-как примирилась с тем, что он послушно им подвывает. Приспособила для этой цели теории Ницше, разбавив их водой. «Нельзя ставить в вину мужчине, — говорила она своей приятельнице Мари-Клод, — что он исполнен воли к власти и становится на сторону власти». А когда Мари-Клод указывала ей на глупость и зверство нацистов, она и тут находила оправдание: это, мол, необходимость, вызванная переходным периодом. Примирилась она и с тем, что ее прозвали Notre-Dame-de-Nazis — нацистская богоматерь.
В глубине души она, конечно, все время чувствовала, что не права: то, чему служит ее друг, ее Эрих, — это сама глупость, само варварство, это гнусность во всех ее видах, отталкивающая и низменная. Но она не желала себе в этом признаться и дешевой философией пыталась заглушить доводы чувства и рассудка.
Однако в ту минуту, когда Эрих рассказал ей о статье в «ПН», все эти искусственные подмостки рухнули. В ту минуту она вдруг и навсегда поняла, что ее дружба с Эрихом — позор.
И не случайно появилась пресловутая статья в «Парижских новостях». Эрих сам спровоцировал это нападение, цинично введя к ней в дом Гейдебрега; есть и ее доля вины тут, ибо она, вопреки инстинктивному протесту, согласилась принять Гейдебрега.
Она лежала в постели и тщетно пыталась уснуть. Окно было раскрыто настежь, и ночное благоухание трав и деревьев наполняло комнату, но ей казалось, что она все еще чувствует запах Эриха. Ей было стыдно и досадно, что она так долго обманывала себя; понадобилась статья в «ПН», чтобы открыть ей глаза. С самого начала, узнав о его переходе к нацистам, она обязана была поставить его перед решением — расстаться с ней или с ними.
Два или три раза он пытался завести разговор об этой статье. Но она тотчас же пресекала его попытки — и правильно. Она совершенно точно знает все, что он может ей сказать, она знает все его слова, его интонации, они всегда у нее в ушах, незачем ему произносить их. Нет, она не в состоянии слышать его наглую, изворотливую, лживую болтовню. Мысль о возможном объяснении с ним отвратительна ей до тошноты. В темноте, при одной мысли о том, что он может ей сказать, ее покрытое кремом лицо искажается горькой гримасой. Позор, что она не рвет с этим человеком.