Черная вода, вязкая, жадная – хватает скользкими ледяными руками, тащит вниз, лезет в горло, и воздуха почти больше нет. А сквозь черноту – бледное сияние, как от луны. Это – Марина! Это ее лицо светится. Холодное, мертвое – на самом дне. А глаза – живые, смотрят, смеются. Приближаются. Как же? Как же она под водой – и смотрит? Ведь когда вытащил – закрыты были глаза? Или нет? Серебряная струя обвилась вокруг тела, спиралью поднялась вверх, и, как рыба, плеснув хвостом, исчезла, обдав холодом еще более жестоким, чем черная вода. Холодом – и смехом: женским, ледяным, злым…
Лёшка проснулся от этого смеха, как от толчка, сел – солнце жарит прямо в окно, галки орут. Не сразу вспомнил, почему на полу. Потом встал, умылся. Прислушался – Марина спит, постанывая. Подошел, посмотрел – волосы торчат вихрами, лицо опухло. Вспомнил, как ударил ее вчера, поморщился. Ах ты, господи! Стараясь не греметь, полез в подпол, достал кастрюльку с похлебкой, разогрел на плитке. Есть хотелось чудовищно – пока грелось, горбушку хлеба сжевал.
Марина завозилась, просыпаясь, закашлялась.
– Проснулась? Доброе утро.
– Доброе утро. – Голос хриплый, сорванный вчерашним криком.
– Там одежда твоя. Одевайся, я выйду.
Когда вернулся, она сидела на топчане, сложив руки на коленях. Ждала дальнейших указаний.
– Умыться там… и все такое… налево в сенях.
Ушла, вернулась, посвежев. Волосы мокрые – видно, пыталась привести в порядок.
– Садись! Есть хочешь?
Кивнула. Лёшка пододвинул миску, щедро плеснул похлебки, дал ломоть хлеба.
– Пахнет вкусно… – сказала Марина.
Заработала ложкой. Глаз не подымала. Потом вдруг задрожала ложка в руке, застучала по миске – бросила ложку, обхватила себя руками, глаза полыхнули ужасом и безумием. Вспомнила. Лёшка догадался и вскочил, подхватил за трясущиеся плечи, прижал к себе, стал гладить по голове, по спине, бормоча какие-то нелепые глупости. Марина вцепилась в него, словно пытаясь спрятаться, а он прижимал все крепче и крепче хрупкое тело, чувствуя под ладонью сквозь тонкий свитер ее лопатки – как прорезавшиеся неоперенные крылышки – и колкие позвонки:
– Ну вот, ну вот… все хорошо… маленький мой… все прошло… все хорошо…
Она постепенно успокаивалась, слабела судорожная хватка тонких пальцев – он отстранил ее слегка, взглянул прямо в лицо: бледная, осунувшаяся, круги под глазами, но глаза… глаза были живые!
– Отпустило?
Кивнула. Погладил ее по голове, по мягким смешным вихрам и сказал, вдруг вспомнив дочку – аж в сердце кольнуло:
– У кошки – боли, у мышки – боли, у Марины – пройди!
И улыбнулся. Марина тоже улыбнулась – неуверенно, словно позабыв, как это делается. А он все держал ее за плечи – никак не мог отпустить. Держал как добычу, отнятую у смерти. Добытый в бою трофей, улов речной. Держал и смотрел в прозрачные серые глаза, на светящуюся бледную кожу с тонкими жилками, на потрескавшиеся губы: под его взглядом лицо розовело, а глаза наливались темной синевой – так синеет перед грозою летнее небо. Акварель…
И невольно лезли в голову вчерашние картинки – как раздевал, как растирал водкой, как отбивалась слабыми руками. Видел опять белую в синеву кожу с пупырышками смертного озноба, нежную грудь с замерзшими сосками, темные волосы внизу живота…
Он стиснул зубы. Отпусти ее! Отпусти сейчас же! Потому что… невозможно.
И как со дна озера, из темных глубоких вод поднимается к солнечной глади медленная рыба, проявляясь серебром в черноте – проявлялось в ее глазах понимание. И, не говоря ни слова, взглядом – разрешила. Как будто сказала: «Ты хочешь? Так возьми».
И уже представив, как это будет, он понял: нет. Нельзя. Неправильно. Потому что потом – не простит себе. Никогда. Потому что – из благодарности, из сострадания сейчас подает. Чтобы живой себя почувствовать. А ему этого мало.
Осознание отозвалось такой болью в душе – пришлось чуть не до крови губу прикусить, лишь бы не застонать. Отошел к столу и сел, чувствуя – смотрит. Шмыгнул носом и опять взялся за ложку.
– Ешь, остыло совсем.
Доедали в молчании.
– Я помою?
– Оставь, не надо. Я сам, потом.
– А… одежда моя… вчерашняя… где?
– Там, в сенях.
– Я заберу? И твое постираю, ладно? Тоже ведь грязное все.
– Ладно. А телогрейка там осталась – в реке.
Он вспомнил черную вязкую воду, не отпускавшую ее безжизненное тело. Его передернуло. Он вздохнул и выглянул в окно:
– Смотри-ка, Татьяна идет! За тобой.
– А она… знает?
– Догадалась. Я соврать хотел, что нечаянно оступилась. Но она догадалась.
Марина выбежала наружу, и он увидел в окно, как неразборчиво – в избе не слышно – кричит на нее Татьяна, руками машет, колотит кулаками по плечам. Марина упала на колени, обхватила Татьяну за ноги, та кинулась поднимать, и они, обнявшись, заревели обе.