Перед отлётом Паша позвонил Балашову. Писателя он дома не застал, зато пообщался с Машей. Девица проявила любопытство, и Паша выговорился сполна. И про Колдобина, и про Логинова, и даже про маму, с которой трудно объясняться. Как ни удивительно, у малышки тоже оказалась мама, она тоже одиноко жила вдалеке, она тоже никак не хотела признать за дочерью право на свою жизнь. Впрочем, Маша сказала Кеглеру: «Я тоже такой буду. Поэтому у меня не будет детей». Помолчали. Попрощались. Вроде ничего особенного, но жизнь после этого показалась Кеглеру и легче, и сложнее одновременно. Зато он понял, отчего захотел позвонить именно писателю. Как здорово, что писателей иногда не бывает дома, что они тоже рождены на свет мамами, но в отличие от журналиста Кеглера стараются навещать их хоть раз в неделю. «Если у меня с этой Машей будет зачат ребёнок, он никогда не будет писателем», — с этой-то озорной мыслишкой Паша сел в самолёт на Ташкент.
Когда Маша сказала Балашову о звонке нахального парняги в тельняшке, Игоря словно иголка легонько кольнула в сердце. «Хоть бы он укатил куда-нибудь из Москвы. Навсегда», — вдруг подумал он и сам на себя обозлился.
— Его тоже мама жизни учит, — продолжила Маша, — не зря я сразу в нем душу родную учуяла…
Балашова укололо повторно, однако он сдержал резкое слово.
— Да, так он в Афганистан. Снова. Видишь, его теперь понесло ветром. Ты как купец на своем сундуке, а он по-пиратски, лихо, с нахрапом.
— Ты что, хотела бы меня в Афганистан загнать? Мало нам Логинова?
— Тоже мне. Вон подруга моя дорогая отпустила его как миленького. И ничего. Только теперь ревнует — ее Прибалтика кому интересна теперь, а он при заработке. Интервью дает. Теперь не Владимир, а герр Логинофф.
— Это потому, что немка.
— Что немка?
— То, что отпустила.
— А если бы не отпустила, то кем бы была?
— Не знаю. Русская, наверное.
— Почему русская? Почему не еврейка?
— Еврейка сама бы поехала. Вместо.
— Вот я вместо тебя и поеду. Хочешь, Балашов? Смотри, укачу в кои-то веки по-русски с морячком Кеглером.
— На корабле пустыни?
— Ага.
Балашов усмехнулся:
— Не укатишь.
— Это почему?
— А потому, что ты дураков не любишь. Угадал?
— Угадал, угадал, — раздумчиво ответила Маша. В голосе ее просквозило ноябрьское, холодное.
— Знаешь, зачем создана осень? — склонившись над Машей, прошептал ей на ухо Игорь.
— Дурак и ты, Балашов. Дурее морячка. Женщине нельзя говорить о времени. Женщина — это и есть душа осени.
Ночью Игорю не спалось. Он ощущал нарастающую тревогу. Наконец, он поднялся из постели и сел за стол. Писатель письмом борется с расходящейся от живота по всему телу утренней дрожью. Художник взламывает колодку рассветной слепоты долотом кисти. Любовник и дитя прижимаются к груди женщины — и успокаивают бьющийся от ужаса одиночества пульс. Пьяница «заливает шары» похмельной полтушкой, и послушное сердце благодарно умеряет бег. Женщина…
Женщина. Предвечерье. Рассвет. Все равно. Все равно, когда женщина молится своему Богу… Женщина ближе всего к тому Богу, который просится из нутра по утрам. Просится у писателей, художников, пьяниц, любовников. У детей. Женщина — это теплое тело одиночества.
Балашов тем утром написал странный рассказ. Торопясь, чтобы не прервалось чувство связи с «собой». Таким собой, который хотя бы допущен видеть масштаб мироздания и единственную связь большого и малого в нем.
Маша еще спала, когда Балашов закончил творить. Он несколько раз прошелся по комнате, настойчиво шаркая тапками по паркету. Уронил книгу.
— Ну, читай уж, читай, — не открывая глаз, сказала Маша.
Он присел к ней на уголке кровати и прочитал вслух. Когда он закончил чтение, Маша перевернулась на живот и какое-то время молчала. Потом произнесла такие слова:
— Ты прости меня, Балашов.
— За что? — не понял тот. Но она уткнулась лицом в подушку и сказала еще:
— Ты каждый рассвет пиши. Мне твои рассказы вместо детей… Ты меня не бросай на ветер.
О том, что маршрут поездки будет изменен, Паша Кеглер узнал от Колдобина уже на высоте нескольких тысяч метров, удаляясь от столицы России со скоростью несколько сотен километров в час.
— А ты что, в машине мне сказать не мог? — спросил Паша, рассматривая застывшую коралловую пену облаков. Он упорно называл Колдобина на ты, хотя тот с прежней, едва уловимой усмешкой обращался к Паше на вы.
— Лишний штрих в вашей романтической биографии, Павел Иосифович. Вы у Туркменбаши бывали? «Рухнаму»[14] читали?
— Читал, но давно, — Паша не знал, что это за зверь такой, «Рухнамэ».
— Это облегчает. А золотые статуи Баши видели?
— Прямо из золота? 583-й пробы?
— Насчет пробы не знаю, на зуб не проверял. Хотя почему бы и не из 583-й? На их газ и белую смерть можно хоть из цельного изумруда.