— Господи, помилуй, господи, помилуй, господи, помилуй нас…
Священники уже далеко не молодые люди, дьячки тоже не молоды. Голоса их пытаются подняться вверх, но тут же падают, словно подстреленная на лету птица.
Мама, пока была жива, каждую весну сажала клушек на куриные и утиные яйца. Клуши высиживали цыплят и утят, которые росли не по дням, а по часам. Мама вечно боялась, что цыплята перелетят через забор, что соседи поймают их, зажарят и съедят. Поэтому всегда подрезала им ножницами кончики крыльев.
— Господь наш всемилостивейший, помилуй нас… Господи, помилуй, господи, помилуй…
Солнце уже клонится к западу. До заката еще далеко, но солнце уже клонится к западу. (Мы все, живущие, тоже клонимся к закату, и для всех, кто живет, наступает час, когда обрывается жизнь!)
Уже третий раз кипят на огне горшки с едой. Уже третью смену калачей достают из печки и складывают в корыто, подальше от ненасытных глаз. Уже приготовлена кутья на больших подносах и украшена сластями и конфетами. Теперь, когда запах ладана немного рассеялся, во дворе пахнет не только покойником, пахнет и человеческим потом, и кутьей. Забор со стороны колодца сломан в нескольких местах: это ребята виснут на нем гроздьями, чтобы посмотреть на покойницу.
Еще позавчера мама была жива. Она лежала больная, но была жива, и никто не спешил навестить ее, никто не стремился ей что-нибудь сказать.
Смерть завораживает живых, она привлекает их и притягивает. Где бы то ни было, люди всегда толпятся вокруг мертвого человека, стараясь взглянуть на него. Когда же начинается драка или происходит убийство, кого-то расстреливают или вздергивают на виселице, толпа становится еще больше, все лезут, расталкивая друг друга, и пялят глаза.
— Аллилуйя… аллилуйя…
Перед тем как маму вынести из дома, по обоим шелковичным деревьям, по алыче и в зарослях акации прыгали с ветки на ветку и чирикали воробьи. Теперь их не видно и не слышно. Нет, они не исчезли совсем, они просто улетели. Перелетели к соседям. Их вспугнули кадила, целых шесть кадил, искусно выкованных из чистого серебра, которые звякают цепями и испускают дым.
— Господи, помилуй, господи, помилуй…
Прямо над нашим домом широкими кругами летает коршун. Это он молнией падает вниз, хватает когтями бегающего по двору цыпленка и уносит свою жертву куда-нибудь подальше в поле. Я не люблю ни коршунов, ни ястребов, ни воронов, ни удодов, уж не говоря о совах. Я люблю жаворонков — они поют на заре, возвещая восход солнца, трепеща в чистом утреннем воздухе над ровными или волнистыми полями, еще покрытыми росой. Не знаю, что может быть чище, чем роса. Возможно, наши сердца, когда мы еще дети!
Моя сестра Евангелина прильнула ко мне, словно боится, что и за ней явится смерть. Будто я могу оградить ее от смерти или от других несчастий.
— Зэрикуце, я начала слепнуть. Что же я буду делать, Зэрикуце, без глаз, совсем слепая?
— Будешь жить так же, как и другие люди, лишившиеся зрения.
— Не хочу я жить во мраке, не хочу блуждать в темноте, Зэрикуце.
Отец Теофил поворачивается к нам и делает знак, чтобы мы не мешали службе. Я молчу, умолкает и моя сестра.
Под чистым голубым небом слышны только голоса священников и их причетников:
— Господи, помилуй, господи, помилуй…
Четыре часа. Уже четыре часа пополудни. Мимо нашего дома в сторону Руши-де-Веде проходит пассажирский поезд. Он гудит, и грохочет, и мчится в Турну, к Дунаю. Земля вздрагивает у нас под ногами. Когда поезд скрывается вдали, земля успокаивается. Воздух еще содрогается несколько мгновений, потом успокаивается и он. Всегда так бывает: сначала замирает земля, потом уж затихает и воздух. У нас же, у людей, все происходит наоборот: сначала смиряется дух, тот, который в нас живет, а потом и тело, умиротворяется и тело.
Ох! Если бы наконец устали священники, а вместе с ними и весь их причт.
Данг-данг-данг!
Колокола или, точнее, колокольный звон стелется над селом, плывет над домами и садами, словно реют большие усталые птицы.
Люди, толпящиеся во дворе и на улице, соседи и пришедшие издалека, чтобы проститься с покойницей и принять участие в похоронах, и мы, мамины сыновья и дочери, — все смертельно устали. Мы в полном изнеможении, оттого что не спали ночь, оттого что не было сил поесть. Нас истомила печаль, мы устали от бесконечного стояния на ногах и — что греха таить! — от горя. Сначала горе чувствуется очень остро, потом это ощущение притупляется, а по прошествии времени воспоминания об усопшем, который был так дорог при жизни, совсем не вызывают боли. Не вызывают боли и воспоминания о той, без которой невозможно было даже вообразить свою жизнь.
— Мария, Мария, как я любил тебя, Мария!
Отец, который только что стоял словно окаменевший, выпрямив спину и вытянувшись как струна, отчего он казался высоким и мужественным, неподвластным ни смерти, ни горю, теперь вновь стал человеком, сотворенным из костей и плоти, из слез и крови. Он снова сгорбился и согнулся, голова у него ушла в плечи, но зато он обрел голос:
— Мария, Мария, как я любил тебя, Мария!