— Он был несчастен и делал несчастными всех, кто к нему приближался. Он вышел из партии, но она сидела в нем глубже, чем воспоминание о подавленной любви, мучительнее, чем сознание вины, которой человек не может простить себе, так как презирает себя за содеянное и даже по ночам просыпается красный от стыда. Он не выносил самого себя и становился невыносимым для всех, кто был рядом. Он обвинял партию в нетерпимости, но сам был нетерпим по отношению к лучшему другу, если тот не соглашался с ним хоть в чем-то. В нем все ярче проступали черты, так раздражавшие его в людях из нового руководства, о чем он хоть и не говорил, но думал все время, ища и находя в них все новые недостатки.
Он был добродетелен и кичился своей добродетелью. Он был правдив, честен и верен, но все это лишь делало его еще более нетерпимым и невыносимым. Даже его доброту могли ощущать теперь лишь чужие. Друзей у него не осталось. Он бросил меня, потому что нашел во мне множество мещанских черт, потому что в вопросе о профсоюзах я впала в «ультралевацкий уклон» по отношению к его «линии», потому что я любила его, как любят отсталые крестьянки.
Я верила ему во всем, но этого было недостаточно. Он бросил меня за то, что я перестала верить в него самого.
Все эти четыре года я искала себя — и мужа. И не нашла ничего, кроме руин, в которые он превратил мою жизнь, да воспоминаний о деревне. Я купила себе синюю школьную тетрадь и заполнила ее от корки до корки. Чтобы многое из нее сегодня рассказать вам. Вы привезли мне недостающую фразу:
Гаврило умер в чужой стране, вдали от родины. Только поэтому он перед смертью не увидел дворца. А он все еще стоит. И березы перед ним склоняют под ветром свои кроны.
Гаврило уже больше ничего не услышит. И не ответит. Он умолк. Наконец умолк.
Глава седьмая
Раздвижная дверь была широко открыта, и обе комнаты образовывали большой зал, где гости, если бы у них возникло такое желание, могли найти себе уютные уголки. Но все сразу устремлялись туда, где сидел Дойно, которого то и дело уговаривали не вставать с места. Поэтому кружок вокруг него все рос; теперь, когда опасность больше не угрожала, друзья сплотились вокруг него, чтобы защитить от нее. Рядом с ним сидели Штеттен и Мара. Когда он говорил, могло иной раз показаться, что обращается он только к ним. Лишь много позже кружок стал редеть. Люди пили, и голоса их начинали звучать иначе, лица менялись — краснели или, наоборот, бледнели, выражение делалось мягче или строже.
Хозяин дома, позаботившийся решительно обо всем, в том числе о холодных закусках и крепких напитках, появлялся лишь время от времени, останавливался ненадолго за стулом Дойно и тихо исчезал снова. Он делал все, чтобы гости не замечали его.
Кроме Йозмара и Ирмы, Зённеке привел с собой одного из любителей «вот что». О нем знали, что русские относятся к нему с особым уважением. Его считали выдающимся теоретиком, хотя все, им опубликованное, уже через несколько месяцев — будь то в результате каких-то событий или неожиданного изменения генеральной линии — оказывалось дезавуировано или отвергалось как ересь. Однако его гибкость была поразительна: он первым доказывал ошибочность своих взглядов, одну за другой отвергая собственные «теории». Он носил бородку, придававшую ему — на первый взгляд — определенное сходство с первым вождем революции. Говорили, что он готовится к подпольной работе в Германии, для чего уже здесь, в эмиграции, привыкает носить бороду и очки. Кроме того, у него было так много псевдонимов, что многие, вероятно, уже забыли его настоящее имя. В кругу своих ему дали прозвище «Бородка», и он им гордился.
— Скажи-ка, Фабер, — поинтересовался Бородка, — тут у нас много пишут о концлагерях, может быть, и ты уже читал что-то. Что ты об этом думаешь? Я имею в виду не политическую оценку, с этим все ясно, а, так сказать, суть, вот что меня интересует.
— Суть? Неужели литература может докопаться до сути? Авторы соревнуются в описании жестокостей, которым враг подвергает заключенных. Разве в этом суть?
— Описывать мучения — не большое искусство. Но я не уверен, что с их помощью можно что-то доказать мученику, и совершенно уверен, что мученик таким образом никогда не переубедит своего мучителя — во всяком случае, история подобных примеров не знает. И нам, революционерам, следовало бы помнить об этом, раз уж мы взялись делать историю.
— Простите, но история мученика легла в основу христианства, а оно как-никак завоевало весь мир! — возразил Эди.