— Это все формулы, которые ничего не означают. Коммунисты в лагере никак не могли спасти поэта. Они бы лишь на несколько минут овладели лагерем, а потом бы их всех ликвидировали. Такую авантюрную политику мы отвергаем как в больших делах, так и в малых. Да и сам поэт был, в сущности, мелкобуржуазным анархистом, носившимся с какими-то социальными идеями, вечным бунтовщиком. Не исключено, что и Советской Германии когда-нибудь пришлось бы его ликвидировать, я говорю это совершенно открыто.
— Ну, — сказал Зённеке, — речь-то не об этом. Восстание на броненосце «Потемкин» тоже было авантюрой, однако…
Его перебил Эди:
— И то, что мы сейчас сделали в Австрии, тоже было авантюрой. Конечно, вы, коммунисты, не принимали в ней почти никакого участия, но вы же не будете оспаривать…
Его тоже прервали. Все заговорили громко и разом. Наконец потребовал слова Штеттен, и прервать его никто не решился. Он был в хорошем настроении. То, что он не принимал происходящего всерьез, нравилось далеко не всем, но ему прощали это, потому что тем самым он как бы позволял не принимать всерьез и его самого. Штеттен подвел итоги:
— Давайте согласимся, что авантюрой следует считать любую попытку как-то повлиять на ход истории. В том, что мужественные авантюристы симпатичнее авантюристов трусливых, никто не сомневается. Но там, где для мужества найдется одна причина, для трусости их находится сто тысяч. Потому-то свидетелей и бывает всегда так много. В их пользу говорят все причины, кроме одной. Мужественный человек мужествен, потому что боится смерти меньше, чем презрения к самому себе. Но кто скажет, что этот страх перед самим собой, из которого проистекает мужество, со всей его гордыней, лучше обыкновенной трусости? И не прав ли тот, кто выжил? А выживают, друзья мои, по большей части именно свидетели.
— По-моему, это прекрасно, — задумчиво сказал Эди, — что поэт до последнего не пожелал поносить свои стихи, хотя знал, что только пуще разозлит своих палачей.
Ему ответил Карел, молчавший весь вечер:
— Очень глупо с его стороны. Он и в самом деле был мелкобуржуазный, сентиментальный анархист, как правильно сказал Бородка. Ну какое бы это имело политическое значение, если бы он, уступив силе, повторил эту дурацкую фразу, что его стихи — свинство. Настоящий революционер видит перед собой только цель, средства для него вторичны. Кроме того, его в любом случае не должно было волновать, что думают о нем или его стихах какие-то нацисты.
Тут мнения тоже разделились. Но чем дальше шел разговор, тем сомнительнее становился образ поэта. Карел и Бородка «развенчивали» его, «уничтожали» вновь. И те, кто поначалу защищал его, постепенно дали убедить себя. Будущее рассудит, кто прав, решили они в конце концов.
— Все или почти все в этом лагере, — снова начал Дойно, — прошли в тюрьмах через страшные допросы и выдержали. Кого-то, вероятно, удавалось согнуть, но ни один не был сломлен. Лишь там, в лагере, произошло что-то, заставившее нас и внутренне признать себя заключенными. Мы подчинили себя дисциплине, и она глубоко в нас въелась. Как только мы пообвыкли в лагере, мы стали заключенными вдвойне. В каждом из нас сидел охранник, сидел враг.
Лишь ночами, наяву или во сне, мы пытались снова ощутить себя свободными. Если днем надо всем царила действительность и время как бы останавливалось, не уходило, то ночью мы прятались от этой действительности, бежали из-под ее всеподавляющей власти.
Так мы преждевременно стали стариками, потому что жили одним прошлым. И каждый ощупью, точно слепой, пробирался назад, в былое, снова пил давно выпитые напитки, снова впервые обнимал женщину, снова впервые читал книгу. Во сне он слышал голос друга, во сне спал на настоящей постели, во сне шел по белому от нарциссов полю.
Не нужно было много времени, чтобы понять, сколь опасным было дневное всемогущество действительности и сколь парализующе-безнадежно — ночное утешение прошлым.
Тогда-то — это было вскоре после убийства поэта — у меня сложился план побега. Связи со внешним миром у нас были, хотя и слабые, и я заранее запросил мнение партии, но ответа так и не получил.
Зённеке перебил его:
— Я всего один раз получил от тебя весточку. Ты просил разрешения на организацию массового побега и требовал помощи. Я предпочел не сообщать тебе, что затраты показались нам слишком велики. Шансов на то, что вам, выйдя на волю, удастся спастись, было очень мало. Нам пришлось бы остановить всю работу и бросить весь аппарат вам на помощь. Об этом, конечно, не могло быть и речи. Не говоря уже о том, что мы освободили бы только один лагерь. А во всех остальных начались бы массовые казни — если бы ваш план удался. Теперь понимаешь, Дойно?
— Нет, пока не понимаю, Герберт, — ты дай мне еще недели две-три пожить здесь, на свободе, тогда, может быть, и я забуду обо всем, что знает лишь заключенный и чего тот, кто им не был, не поймет никогда.