Это было еще до полудня, и Дойно опоздал на лекцию всего на несколько минут. Аудитория была переполнена. Штеттен пребывал в прекрасном расположении духа и как раз собирался выставить в смешном свете одного католического историка, который в своей последней работе определил средневековье как «единственное время расцвета Запада». Дойно напряженно вслушивался в лекцию, словно существовала какая-то связь между тем, что говорил этот умный человек, и смертью однорукого, которого они отнесли в морг.
Двадцать лет и семь месяцев прошло с того утра. И вот он стоит у смертного одра того умного человека, в доме по автостраде номер 341, неподалеку от Арраса. Его не занимало, что будет с трупом. Так же не важно было, что сталось с трупом Вассо, или однорукого, или того юного солдата. Даже если Дойно сейчас ощупью проберется к двери и уйдет из дома, Штеттен навсегда останется в нем, и Вассо останется в нем. Никто из живущих не живет только своей собственной жизнью. Не боги даруют человеку бессмертие. Человечество бессмертно, пока на земле жив хоть один человек.
Он соскользнул на пол, прислонился спиной к стене, подтянул повыше колени и закрыл глаза. Воспоминания как кинокадры сменялись перед его взором, и все они представляли ему любимого учителя. Уже ни одна мысль не могла заслонить его от печали, глаза наполнились слезами, но он не плакал. Он обеими руками сжимал окарину, словно боялся выронить.
Сияло солнце, в тени деревьев было холодно. Он видел залитую солнцем рощу, кто-то звал его оттуда, он привстал на цыпочки, но разглядеть никого не мог. Сойдя с тропинки, он двинулся на голос, но роща была все так же далека. Он посмотрел под ноги и обнаружил, что по-прежнему стоит на тропинке. Он еще раз сошел с нее, побежал бегом, голос был отчетливо слышен, но едва он замедлил шаг, как снова увидел, что все еще идет по тропинке.
Потом он стоял возле будки путевого обходчика, рельсы заросли травой, а обходчик все твердил: «Да, вот несчастье-то. С тех пор как случилось несчастье, приходится сторожить. Обычно я режу растения на маленькие кусочки, это единственное средство, с тех пор как случилось несчастье. Молчите, я терпеть не могу, когда меня перебивают, и вообще это не имеет смысла. Даже если вам холодно, но с тех пор как случилось несчастье, ни слова больше, я понимаю!»
Потом он опять очутился на тропинке и отчетливо слышал свистки паровоза. Итак, поезд все-таки ходит, и тропка наверняка ведет к станции. Надо спешить, и он бежит, бежит. У него нет времени откликнуться на зов, к тому же он не уверен, что это именно его зовут. Здесь же никто его не знает.
Он проснулся, все тело его затекло, окоченело. Было только три часа. Пока он искал одеяло, оставленное Фоорингом, ему вспомнился только что виденный сон. Истолковать его было просто — как всякий символический язык он был скорее примитивен и не слишком умен. Он сошел с тропы, но тропа не отпускала его — хорошо, можно и так сформулировать. Он искал железнодорожную станцию и все никак не мог найти, ну что ж, весьма избитое сравнение. А что же весь сон, в целом? Он помнил колею, пожухлую траву, и больше ничего.
Завернувшись в одеяло, Он сел рядом с умывальником, от окна его отделяла кровать. Вскоре он снова задремал. Во сне на него навалилась прежняя мука. Бегство в утешительный сон кончилось, слов больше не было. Ощущение это было безбрежным, немым.
Их было четверо. Верле и Дойно стояли возле могилы, а напротив них, рядом с могилой Грундера, Релли и Габи.
Один из могильщиков сказал:
— Лучше бы сразу засыпать. Просто счастье, что нет ни речей никаких, ни священника.
Верле откашлялся, потом обратился к Дойно:
— Сказать по правде, я тут приготовил маленькую речь, всего несколько слов. Не думал я, что наш бедный дорогой друг так кончит свои дни. Но нас здесь так мало…
Из внутреннего кармана пальто он вытащил несколько листков. Дойно кивнул ему. Верле помедлил, потом разгладил листки, надел очки и тихо, но внятно стал читать. Шорох падающей земли мешал ему, но могильщики не обращали внимания на строгие взгляды, которые он то и дело бросал на них.
Завыли сирены, и сторож стал требовать, чтобы кладбище немедленно очистили от посторонних. Ближайшее убежище оказалось просторным, но почти совсем не освещенным. Габи подошла к Верле и направила свет своего карманного фонарика на рукопись, чтобы он мог прочесть до конца. Поблизости от них стояла старуха с двумя крошечными детьми и внимательно слушала. Время от времени она согласно кивала головой.
Это была длинная, прекрасно составленная, умная речь. В конце Верле признавал свою вину в том, что не все сделал, чтобы помочь своему другу. Это звучало искренне, трогательно. У Габи в глазах стояли слезы.
Обе женщины пошли проводить Дойно домой. Они привели в порядок и упаковали имущество Штеттена и отвезли к Менье, который обещал сохранить все до конца войны.