— Полегче, Фабер, полегче! Ты так давно якшаешься с пролетариями, а не знаешь, что мы не любим спешки, что нам она внушает подозрения! Правительство говорит, что оно воюет с Гитлером. Этого я что-то не замечаю. Оно арестовывает коммунистов и пацифистов, оно цензурует прессу — это я каждый день замечаю. Уничтожить сначала внутреннего врага — это всегда было правилом революции. Дусэ сказал тебе, что ты контрреволюционер, и это, конечно, дурь, он говорит о диалектике, а сам не знает, что это такое. Я тоже не очень точно знаю, но зато я точно знаю, что, если Дусэ посадят в тюрьму, я буду бороться с его тюремщиками. Я в партии со времен конгресса в Туре, и все-таки я бы сейчас порвал свой партийный билет, но нельзя бросить партию в тот момент, когда ее объявляют вне закона. А теперь продолжай свой доклад, не думай о глупых выкриках Дусэ. Его язык злее, чем его мысли, он ведь высказывает не свои, а чужие.
Спокойнее, обдуманнее, чем вначале, Дойно продолжил свои рассуждения. Он говорил для Лагранжа, так звали пожилого рабочего, его он хотел завоевать в первую очередь. Если он уж очень начинал горячиться, то делал краткую паузу, скользил взглядом по фотографиям, висевшим над книжной полкой. Это были два больших портрета: Маркс и Ленин, и четыре поменьше: Максим Горький и Анри Барбюс с одной стороны, и Эмиль Золя и Андре Мальро с другой.
Дойно был твердо уверен в своих аргументах. Чувствовал, что может благотворно действовать на людей вроде Лагранжа, но знал, что говорит плохо, чересчур быстро, чересчур пылая ненавистью. Когда он кончил, воцарилось долгое молчание. Наконец заговорил Лагранж:
— Все, что ты тут сказал, похоже, правильно. Но все это сводится к тому, чтобы мы заключили Union sacrée[118] с буржуазией, чтобы защитить от Гитлера ее Францию. Этого недостаточно для позитивной политики, никто ведь не знает, за что он на самом деле сражается. Наше собственное правительство будет еще более фашистским, но мы должны стоять за него горой и в его интересах уничтожать фашизм иностранный. Ты и вправду думаешь, что разница между нашими заключенными и узниками тамошних концлагерей так уж велика?
— Разница такая же, как между оплеухой и казнью. Еще два месяца назад вы это понимали, но уже успели позабыть. Тот, кто ставит на одну ступень плохой реакционный режим, пусть даже балканскую военную диктатуру, с режимом тоталитарным, тот или лжец, или полный невежда.
Один из мужчин воскликнул:
— А этот иностранный товарищ не очень-то к нам дружелюбен!
Дойно ответил, глядя ему в лицо:
— Отчего скорее погибнет рабочее движение, от лжи или от невежества, это чрезвычайно интересный вопрос, обсуждать который с тобой мне в данный момент не хотелось бы. Что касается меня, то я уже много лет назад отказался от буржуазной карьеры и еще от многого другого, ибо решил всегда быть абсолютно недружелюбным ко всякой лжи и невежеству.
— Пролетариат знает свой путь, — последовал уклончивый ответ. — Пакт Сталина с Гитлером, быть может, не очень красивое дело, но это все же что-то разумное. Мы за мир, мы не хотим околевать ради тех, кто производит пушки.
— И потому ты за этот пакт, который влечет за собой мировую войну?
— Вот оно! — опять вмешался Дусэ. — Это и есть диалектика!
— Брось, Дусэ, — сказал Лагранж. — Фабер, мы тебя, похоже, разочаровали. Вы, революционеры-интеллектуалы, всегда имели о нас неверное представление, всегда слишком многого от нас ждали. Это говорю тебе я, старый рабочий, который прочитал сотни, а может, и тысячи брошюр и еще разъяснял их другим товарищам. И не важно, окажется ли кто-то прав, к примеру, в такой вот дискуссии. Могу тебе сказать, что меня ты убедил. Теперь я буду противиться саботажу нашего военного производства, буду возражать, если кто-то начнет рассказывать нам, будто поджигатель войны — Франция, а не Гитлер. А в остальном нам придется подождать, со временем все выяснится. Ты скажешь, что будет поздно. Может быть, а может, и нет. Никогда не поздно будет порвать с партией, если уж это непременно нужно. Но прежде чем я это сделаю, я должен знать, куда я пойду потом. И вот на этот вопрос, Фабер, у тебя нет ответа, тут и твой ум не поможет. Никто из нас не хочет остаться один, никто этого не перенес бы. Быть правым — важно, но еще важнее не быть одному. Понимаешь, Фабер? Ты не сердишься, что я так откровенно тебе все говорю?
Он протянул Дойно руку. Остальные молча обступили этих двоих. Только Дусэ держался в сторонке; он уже обдумывал, как будет все это «передавать дальше», особенно странные, в высшей степени подозрительные высказывания Лагранжа.
— Я не сержусь, Лагранж, — сказал Дойно, — просто мне грустно. В эти дни решается куда большее, чем ты думаешь. Рабочее движение грозит окончательно превратиться в агентуру тоталитарного государства, а от этого оно рано или поздно должно погибнуть. Рабочий класс изменил своему истинному призванию — в эти дни меняется всемирно-историческая перспектива.