— Я буду неблагодарным и разочарую вас — я предпочитаю оставаться здесь средним пехотинцем без всякой ответственности. Вы должны знать, доктор, как безрезультатна французская пропаганда, даже если во главе ее стоит превосходный писатель. Иначе и быть не может, ведь от нее ждут, что она заменит собою действия, вместо того чтобы обосновывать и сопровождать их. Условия, в которых я живу здесь, унизительны и бессмысленно жестоки, и все же я предпочту их фальшивому некрологическому энтузиазму.

— Не знаю, — задумчиво произнес Менье. — Все еще может измениться, сейчас рано судить. И кроме всего прочего, ваше положение здесь невыносимо. Окажись Штеттен на моем месте, то при виде вас — в грязной уродливой форме, худого как щепка, небритого, несчастного, а по вам сразу можно заметить, что вы несчастны, — он бы землю с небом свел, чтобы вы с ним уехали. Но я, что я могу для вас сделать?

— Мне нужен килограмм шоколада и килограмм кислых леденцов для моего товарища, с которым я сижу под арестом.

— Вас можно освободить от военной службы по состоянию здоровья. Поживете у меня, начнете писать. Я буду каждый месяц выплачивать вам аванс, как будто я ваш издатель, и вы сможете посылать своему странному и, как меня тут уверяли, весьма подозрительному другу столько шоколада, что он его и съесть не сможет. Не отвечайте сразу, подумайте над этим предложением! Мы сейчас поедем в Лион. Вы поживете двое суток нормальной жизнью и уж тогда решите.

Спустя два дня доктор привез его назад, в деревню.

— Я не совсем уверен, — сказал Менье, — что знаю причины вашего отказа, более того, я даже не уверен, что вообще правильно вас понимаю, Фабер.

— Через несколько недель или месяцев вы лучше поймете меня и убедитесь, что как ни скверно выбранное мною место, оно все-таки самое лучшее. Здесь я наконец излечился от своей негативной мегаломании: страдать от всех событий так, словно я несу за них ответственность. Еще несколько месяцев такого лечения, и я буду способен отнестись ко всему здесь происходящему, как самый тупой из крестьян относится к дождю.

— Это, мой друг, вам никогда не удастся. Вы как-то сказали мне, что наивность в известных условиях есть не что иное, как трусливое бегство от прозрения, которое возлагает на человека ответственность. Тот, кто однажды прозрел, уже не сможет сбежать назад, к наивности.

— Но вы же не знаете, доктор, как низко можно пасть.

— И не желаю знать. Вот она, наивность! А что прикажете сказать мадам Ле Руа? Она завтра с утра будет мне звонить, я обещал ей привезти от вас весточку.

— Скажите ей, что вы меня не нашли. И что нет смысла меня искать. Что красные розы никогда не занесет снегом.

Они пожали друг другу руки, слова прощания не смогли сорваться с их губ.

Дойно входил в деревню, а Менье глядел ему вслед, и ему казалось, что он потерпел самое тяжкое поражение за всю свою жизнь. То, что он не сумел заставить Фабера принять его помощь, вселяло в него ощущение собственной беспомощности, знакомое по тем ночам, когда он просыпался от страха смерти.

Шофер помог ему сесть в машину и укутал его одеялом.

— Поезжайте помедленнее. Пусть даже мы будем в Париже завтра или послезавтра. Это ничего, времени у нас больше, чем нужно.

<p>Глава вторая</p>

Никогда еще они не переживали такого прекрасного, такого сияющего раннего лета. Все было совершенно: дневное тепло, короткие ночные дожди, зелень полей, густота листвы, синева небес, белизна облаков. Природа находилась как раз в том возрасте, в котором хотелось бы, чтобы она была всегда: все было юным, но уже и зрелым — все, кроме человека.

Ибо люди были побежденными. Они искали слово, чтобы обозначить свое поражение: Débâcle[122], крах, катастрофа. Любое оказывалось чересчур слабым, недостаточным. Событие было беспримерно, и потому хотелось подыскать адекватное выражение в вымышленных примерах, в далеко идущих сравнениях: вот, еще мгновение назад он стоял тут, молодой, полный сил, уверенный в наступающем дне так же, как в себе самом. И вот он лежит, сраженный одним-единственным ударом. Так умер Ахилл, так пал Зигфрид, подобных примеров было сколько угодно. Но в этой гибели новым и самым страшным было то, что умирающий с каждым вздохом старел на целую вечность: лицо было пергаментным, плоть разлагалась, кости гнили, хоть он еще не испустил дух. Молодость была лишь обманом, сверкающая сила — дурным наваждением.

И таким же нереальным, непостижимым, как дурное наваждение, был этот крах — он был несомненным и невероятным одновременно, как собственная смерть.

Литвак произнес равнодушно:

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги