— У вас трудное положение, мистер Миллер, это несомненно. Вы здесь находитесь, потому что действительно хотите помочь людям, но в конечном счете и вы становитесь сообщником преследователей и убийц. Мне бы следовало влепить вам пощечину, это, по крайней мере, дало бы вам ощущение, что вы мученик, преследуемый и неверно понятый. Между тем мои оплеухи не причинили бы вам боли. Вы же знаете, полузамерзшие мухи зимой не кусаются и не могут летать. И убивают их не из жажды убийства, а из любви к порядку.

Чиновник вскочил, открыл заднюю дверь кабинета и крикнул:

— Ричард, немедленно идите сюда! Господин Фабер грозится надавать мне оплеух, так как я не хочу показать ему все наши досье.

Вошедший, казалось, только и ждал, что его позовут.

— Я Ричард Беллак, — представился он, — я консультирую моего друга Стива Миллера, когда он этого хочет. Теперь вы, Фабер, знаете, кто я такой, а я знаю, кем вы были раньше, но не очень точно знаю, кто вы теперь. Я читал ваш манифест в сентябре или, кажется, в октябре. Я не во всем с вами согласен. Эта война не имеет к нам никакого отношения.

— Ваше мнение в данный момент меня ничуть не интересует. Я вижу, что вы здесь, потому что здесь пока еще нет Гитлера. Вы улизнете отсюда морем, как только нацисты подойдут ближе. Противоречие между вашей политической формулой нейтралитета и вашим страхом перед Гитлером и вашей надеждой, что его побьют другие, мне глубоко отвратительно. Так не будем же говорить об этом. Я должен отсюда выбраться, я хочу отсюда выбраться, я не признаю нейтралитета!

— Вы отреклись от революции и стали французским шовинистом. Но я остался тем, кем был, — здесь, в Марселе тысяча девятьсот сорокового года, я тот же, что и в сталинских застенках.

Миллер стоял спиной к окну, наблюдая за обоими. Он с болью чувствовал, что связь, объединяющая их, сильнее вражды, выражающейся в словах, которые он не очень-то понимал. От него ускользал смысл намеков. А потом вдруг тон их изменился, американец не сразу заметил, что они переменили тему. Беллак сидел совершенно разбитый, с побелевшим лицом и широко раскрытыми глазами. Фабер очень прямо сидел на стуле просителя, он был весь красный, только губы остались бесцветными. Они непрерывно шевелились, но так слабо, что Миллер только диву давался, как отчетливо срываются с них слова.

— Вот в таком же одиночестве умерли наши лучшие друзья, вы знаете это, Беллак, ибо поистине одиноким чувствуешь себя лишь при виде друга, обернувшегося врагом в момент, когда все зависит только от него. Нас еще осталось несколько сотен во всем мире, а может, счет уже идет на дюжины. Мы сами виноваты в том, что нас так мало. Вы, Беллак, помогали подавить кронштадтское восстание. Вот так же, как я сейчас сижу перед вами, сидел передо мной человек по имени Милан Петрович. Еще не наступило утро, а он уже знал, что он погиб. Спустя всего несколько месяцев его переехал скорый поезд Берген — Осло, но еще до того мы отравили его смертельным ядом одиночества — по политическим причинам, веским причинам. Я виноват в смерти старого друга, он хотел спасти меня и себя, а я ему помешал. Он умер как собака, выгнанная из дому в пургу. И кто вам сказал, Беллак, что я хочу спастись? Чего мне недостает в качестве последнего доказательства, что я уже ни на что не гожусь, что я теперь имею право от всего отречься? Но если я сейчас уйду, значит, я — ваш Милан Петрович, а вы…

— Не уходите, Фабер, нам надо все вместе обдумать, — перебил его Беллак слабым голосом.

— Я знаю это, Беллак, один из нашей дюжины как-то сказал: бывают сердца, которые боятся заблуждения, которые слишком трусливы, чтобы трусить. Нам нечего обсуждать.

Он вышел и, пройдя мимо множества ожидающих просителей, стал спускаться по лестнице, держась за перила. Его окликнули, он прибавил шагу, вышел из здания комитета и поспешил свернуть за угол.

Он спустился в гавань, к своей скамейке. Обрадовался, что она свободна и, значит, вся принадлежит ему, на ней он был вроде как дома, мог просидеть хоть целый час — другие сейчас наверняка обедали. День был душный, облака заволакивали солнце, его невидимые лучи обжигали и раздражали, как комариные укусы. Хлеб зачерствел. Его с трудом можно было откусить, а во рту у Дойно пересохло. Он лег на лавку, закрыл глаза. Ему хотелось немного отдохнуть, а потом уйти из города. Теперь он был спокоен и обдумывал тексты писем, которые еще должен был написать. Маре и Джуре, доктору Менье, Релли. Без certificat d’hébergement[132], который они ему прислали, он не мог бы демобилизоваться. Вероятно, они ждут его.

— Простите меня, я уже четвертый раз прохожу мимо вашей скамейки. Неужто я и впрямь обознался?

Дойно открыл глаза и сел. Перед ним стоял человек внушительного вида, хорошо одетый, в прекрасно сшитом темно-синем костюме, в белоснежной крахмальной сорочке, в руке он держал элегантную шляпу. Он назвал себя — инженер, доктор Генрих Либман. Нет, он не обознался, он знаком с Фабером, они встречались в Берлине, в Гамбурге и в последний раз — в Париже.

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги