Обрадованный, он сел, отер лицо шелковым платком и затем элегантным жестом аккуратно положил его на место.
— Должен заметить, что у вас есть чему поучиться. Впрочем, я всегда это знал, даже моя жена иногда говорила о вас в этой связи. Вы укрылись в самом сердце Марселя, где вы просто облачились в костюм, в котором вас никто и не узнает. Я завидую вашему courage[133]. Вот уже три часа я знаю страшную новость, и с той минуты я словно парализован. А вас, вероятно, уже рано утром уведомили? Я угадал?
Лишь через несколько минут удалось выяснить, что же имеет он в виду. Он «из достовернейшего источника» узнал, что прибыл первый список, где фигурируют эмигранты, выдачи которых требует Германия. Либман уже видел «абсолютно надежную копию» этого списка, нашел там свое имя и среди прочих имя Фабера.
— Статьи договора о перемирии, касающиеся высылки, ни в коей мере не могут касаться меня, я никогда не был гражданином Германии, — сказал Дойно.
— Французов это не смутит! — возразил Либман. — Вы их еще не знаете!
— Так или иначе, но меня никто никому не выдаст, если я этого не хочу. А я не хочу, — с улыбкой заметил Дойно, видя, как размокает от пота крахмальный воротничок великана.
— Я знаю, почему вы так говорите. И рассматриваю как незаслуженное везение то, что встретился сейчас именно с вами. Вы могли бы меня спасти, так же как и себя. Скажите, дорогой мой друг, могу я пригласить вас к Dejeuner?[134] Сейчас уже поздно, но у меня с утра пропал всякий аппетит. Я метался как отравленная крыса.
В ресторане ошибка Либмана прояснилась. Он видел в Фабере «в высшей степени важного» представителя русских, полагал, что он может в любой момент раздобыть русский паспорт и тем самым иметь возможность спастись, по морю переправиться в Россию. Почему бы Фаберу не походатайствовать и за него? Разумеется, он был капиталистом, совладельцем и генеральным директором очень крупного предприятия, но он был, кроме того, — а только это и надо учитывать — специалистом по электричеству с мировым именем. Политически его может рекомендовать то обстоятельство, что он был ближайшим сотрудником того знаменитого, истинно демократического министра, которого нацисты убили еще задолго до захвата ими власти.
Дойно рассказал ему о своем разрыве с русскими, с момента которого прошло уже целых три года. Разочарование Либмана было так велико, как будто он всю жизнь жил только этой надеждой. Но замешательство его длилось лишь несколько минут, затем он вновь обрел надежду. В конце концов, еще нельзя быть уверенным, что французы захотят считаться с требованиями выдачи, а Гертруда, его жена, в любом случае найдет выход. Пока еще можно скрываться, у него есть родственники в Англии и в Америке, есть и кое-какие деньги и здесь, и за границей. Дойно должен поехать с ним, у него есть уединенная усадьба в департаменте Вар, недалеко от моря. Ведь они сейчас товарищи по несчастью, ему страшно даже думать ехать туда одному. И жена его будет рада гостю, особенно сейчас, когда она узнала такую страшную новость.
Жена Либмана радушно приветствовала гостя. Вероятно, она еще издали заметила мужчин и пошла встретить их у высоких ворот, охраняющих вход в провансальский Mas[135]. Это была высокая, стройная женщина, лет под пятьдесят, строгая красота молодила ее. Она что-то болтала походя — о саде, о расположении дома, о благодати, которую приносит тень, оценить эту благодать можно лишь в южных странах. И все-таки Дойно чувствовал, несмотря на ее самообладание, страшную тревогу и мучительное напряжение этой женщины.
Он оставался у себя в комнате, покуда Либман не позвал его к ужину. Большой стол был накрыт словно для какого-то торжества. Уже садясь, он ощутил нечто странное: все предметы имели как бы двойной смысл, это были вещи и символы одновременно, воспоминания и, может быть, напоминания в игре, полной намеков, где схожее и противоположное так переплелись, что все могло означать все, что угодно. Убожество его одежды было вызовом, так же как было вызовом и это богатство, чистейшей воды спесь и признание упадка одновременно. Тяжелая старая мебель была перевезена сюда из гамбургского патрицианского дома, словно она была воровской добычей. Камчатная скатерть, хрустальные бокалы и графины, голубой фарфор — все это тоже были беженцы. Может, это последняя их ночь в этом доме, так же как этот вечер мог оказаться последним для гостя.
— Гертруда, мне представляется, что в такие жаркие дни оливковое масло не очень полезно, — заявил Либман таким тоном, словно сообщал результат мучительной проверки собственной совести.
— Можно вообразить себе Элладу без Гомера, но куда труднее вообразить средиземноморскую цивилизацию без вина и оливок, — проговорил Фабер с наигранной серьезностью, заворачивая обтрепанные манжеты своей солдатской рубахи. Надо было сделать это незаметно, под столом, подумал он с опозданием. И вот опять он поднес бокал к губам. Штеттен и тут оказался прав: мозельское можно пить весь вечер, и лучше ничего не придумаешь.