Я был не единственным, кто мучился надеждой, что извещение о смерти ошибочно, что гранатой разорвало сына у кого-то другого; не единственным, кому ночные шаги по улице на минуту давали поверить, что тот, кто числится покойником, возвращается домой. Вот он остановился, вот нажимает кнопку звонка — где же швейцар, почему он заставляет себя ждать так долго! А потом шаги удаляются, просто кто-то остановился раскурить сигарету. И мир был гнусным сборищем чужих людей, и у каждого из них было свое место, своя жизнь, только одному больше не позволено было жить, и похоронить от него позволено было только нижние конечности.

Нет, я был не единственным. Но как удавалось всем остальным забывать об этом, в чем находили они утешение? А ведь они его находили! Профессор часто прерывал свой монолог, чтобы отпить вина. Йозефу, судя по всему, в таком случае полагалось следить, чтобы бокал профессора все время был полон.

— И все же! — начал Штеттен снова. — Отменить Бога — что может быть легче? Вот вам некое изменение, Фабер, оно могло бы удовлетворить вас. Но как быть с потребностью в Боге, что вообще делать с людскими потребностями — например, потребностью унижать себя, каясь, и находить утешение в покаянии?

Видите ли, друг мой, вот была, к примеру, некая вдова Шлумбергер, моя санкт-пёльтенская Астарта. Я принес ей в жертву свое высокомерие. Разве это не убеждает вас, мой мудрый Дион, что мы до сих пор не вышли из эпохи язычества? Теперь, видите, как мало мы можем изменить в этом мире?

Дойно хотел возразить, но Штеттен быстро поднял руку.

— Не надо, не надо мне возражать! Это не имеет смысла. Мы-то с вами во всем согласны друг с другом, вот только жизнь никак не хочет с нами согласиться. Она не хочет учиться у нас, она не становится разумнее, она даже не становится старше, la vie — cette garce[33]!

Конечно, опьянять себя можно не только религией, есть и другие вещи, например, героизм, эта грандиознейшая глупость, этот патетичный обман, во имя которого убивают, этот отвратительный самообман, во имя которого человек умирает дурацкой смертью.

Возможно, Штеттен устал, возможно, Дойно утомило долгое слушание, плотная еда или низкое атмосферное давление. Он воспринимал уже далеко не все из лившейся непрерывным потоком речи Штеттена. Ему казалось, что многие слова, едва сорвавшись с губ, гаснут в разреженном воздухе. Впрочем, он и не старался понять все, что говорит Штеттен. Он знал, как тот относится к героизму, и помнил почти наизусть тот объемистый том, где профессор не оставляет камня на камне от легенд о героях древности, из которых бездарные, по-детски или по-стариковски восторженные историки складывали картину античности, будто нарочно возводя в ранг героев самых отъявленных обманщиков и подлецов. Сокрушать легенды — невелик труд. Разве Гомер и Геродот не взяли его на себя? Но от этого тоже мало толку. Люди словно боятся пустоты, которая возникает в истории, если из нее изъять этих лжегероев.

Карьера Штеттена-историка началась с плохой отметки, полученной во втором классе гимназии. На вопрос учителя «Что вы можете рассказать про гордиев узел?» одиннадцатилетний ученик ответил: «Этот узел никто не мог развязать. Александр Македонский тоже не мог. Но вместо того чтобы признаться в этом, он выхватил меч и разрубил узел пополам, что сумел бы сделать любой дурак. Конечно, никто не осмелился критиковать его за это. Другой бы жизнью заплатил за такую дерзость, но Александру это засчитали как мудрость». — «И правильно!» — перебил его учитель. «Нет, неправильно!» — возразил ученик Штеттен. И остался при своем мнении.

После выхода «Ахиллесовой пяты» в свет — это было за несколько лет до начала войны — Штеттена начали клеймить как ярого антиэллиниста. Только во время войны стало ясно, куда метит Штеттен. Профессор рискнул поделиться с публикой своими сомнениями в самой сущности геройства, объявить его ненужным и глупым в такие времена, когда ежедневная потребность в героях превысила все прежние мерки.

Дойно неожиданно пришла в голову мысль: из нас двоих молодой — он, он в чем-то даже слишком молод, тогда как я действительно глубокий старик. Он ни с чем и ни с кем так и не связал себя. А стареть человека заставляют именно связи. Если бы у этого на удивление молодого человека не убили сына, он не был бы таким свободным. Сын связал бы его, счастье и несчастье большой любви также лишили бы его свободы. Тогда и будущее пробуждало бы в нем страх и надежду. А так он свободен, потому что может не бояться ее осуществления.

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги