Он стоял перед ним, его вечно вопрошавшие глаза смотрели на отца почти строго, он бросил как бы между прочим, что записался добровольцем, и его признали годным. И спорить тут не о чем, потому что все равно уже больше ничего нельзя поделать. Мать все поняла, должен понять и отец.
— Я вижу его, как сейчас. В свои семнадцать лет он был выше меня ростом. Он так волновался, что от волнения вздрагивали плечи. Эти трогательно-узкие мальчишеские плечи, а ему так хотелось, чтобы они были крепкими и широкими, ведь он впервые противоречил отцу. А я стою и думаю: если что-то случится с Вальтером, со старшим, который сейчас на фронте, будет больно. Но если погибнет этот мальчик — нет, этого просто нельзя себе представить. И вот он стоит, и его упрямство отчуждает меня от него еще прежде, чем я успеваю возразить ему. А слов у меня нет. Все, что я мог бы сказать, полно такого отчаяния, которого он понять не в силах, и это оттолкнуло бы его от меня еще больше. Только потом, когда стали приходить его письма с фронта, у меня снова нашлись слова, связавшие нас друг с другом. Его последние письма! Он писал только о вещах, предметах и ничего о себе, о войне или о людях: о земле, о дереве, точно чудом оставшемся невредимым среди вражеских окопов. О листе, единственном зеленом листе, удержавшемся на его ветке. Он боялся за этот лист, когда задувал сильный ветер. И был счастлив на следующее утро увидеть его снова. У тех, на той стороне, видимо, были ослы. Как они кричали! Он и не знал раньше, что это дурацкое «и-а», над которым смеются люди, может звучать с таким потрясающим отчаяньем. Он не знал, что утренняя заря и рваные облака на ночном осеннем небе могут вызывать такую тоску. Он узнал это и множество других вещей — и умер геройской смертью. Ни разу в жизни он не поцеловал женщину.
Штеттен знал, конечно, что можно было все «уладить». Связи у него были, так что он мог добиться, чтобы его младшего послали служить подальше от фронта. Таких должностей хватало. Но прежде чем обращаться за помощью, он должен был преодолеть одно препятствие. Он допустил выпад против правящей династии. От него ожидали, что он исправит ошибку, — до того обращаться за чем-либо было бесполезно. Следовало подать обер-гофмейстеру соответствующее прошение, выдержанное в достаточно верноподданническом духе, с недвусмысленным изъявлением раскаяния, а затем просить высочайшей аудиенции, которая будет предоставлена не в этот раз и не в следующий, а лишь после третьей, самой слезной просьбы. Кроме того, господину профессору барону фон Штеттену не преминули бы напомнить о необходимости в самое ближайшее время взять назад свои антивоенные и антипрусские заявления, вызвавшие столь резкое неодобрение общественности, причем сделать это в достаточно убедительной и патриотической форме, соответствующей тому трудному часу, который теперь переживает отечество.
— Как вы сказали, Фабер? Я принял правила игры, я только и делал, что шел на компромиссы? Ах, насколько мне было бы легче жить, пресмыкаясь перед последним лакеем! Но я так и не смог заставить себя взять назад те несколько слов, в которых предупреждал Габсбургов об опасности войны и дружбы с этими бранденбургскими выскочками[31], у которых одно на уме: как бы захватить побольше. Я боялся, что начну презирать себя, и остался верен своему единственному закону — быть правдивым. Я не стал брать своих слов обратно, что сказано, то сказано. И я умирал вместе с моим Эйнхардом такой мучительной смертью, что собственная смерть покажется мне теперь лишь слабым подобием этой муки. «Фенриха[32] Эйнхарда фон Штеттена разорвало гранатой». Так сообщали солдаты из его патруля. Они подобрали его ноги. Может быть, были еще какие-нибудь останки, но их унесло на итальянскую сторону. Но мучает меня не это. Когда ему было пять лет, у него была длинная ночная рубашка, она была ему так велика, что из-под нее виднелись только ножки — маленькие, нежные, розовые ножки. Я нес его в постель, его головка легла ко мне на плечо, и он так и уснул. Это руки, наверное, сохранили память о его теплых ножках. Я слышал чей-то чужой, добрый голос, произносивший слова: «Из останков фенриха Эйнхарда фон Штеттена удалось, к сожалению, подобрать лишь нижние конечности» — и видел его ножки. А в гостиной играла госпожа профессорша, эта настоящая немецкая мать героев, которая целыми днями не отходила от рояля. Тогда-то я и начал презирать музыку. Вообще с тех пор эта женщина превратилась для меня в скучнейшую помеху, которая пребудет со мной до конца жизни.
Нет, конечно, я почти ничего не менял в своей жизни, да и толку от этих изменений по большей части не было никакого.
В те годы я был не единственным отцом, у которого убили сына. Я был не единственным, кто думал: все эти прекрасные слова, в которых нам до сих пор излагали историю, сплошная ложь. Все гораздо проще. История — это цепь убийств, следствие у которых только одно: отцы переживают своих детей. И ничего больше.