«Но даже если правда, что это таинственное и трусливое животное, человек, совсем или почти совсем не изменилось; даже если правда, что у тех, кто пытался изменить его сущность, были не менее веские причины верить в успех своего предприятия, чем у нас; даже если правда, что с незапамятных времен каждое последующее поколение делает одну и ту же ошибку, считая, что именно оно призвано подготовить переход к совершенно новым условиям существования, и именно оно имеет тот единственный шанс, которого не было у предыдущих поколений, — eh bien[44], значит, люди до сих пор не зря тратили жизнь на достижение заведомо недостижимой цели; значит, лучшее, что может человек сделать из своей жизни — это прожить ее, подготавливая переход к тому недостижимому состоянию, в котором все, что есть в человеке ценного, сможет наконец преодолеть время — и, может быть, обрести величие».
Слушать ей больше не хотелось. Они все время говорят о подготовке к жизни, а жизнь-то проходит, только им до этого дела нет. Вот и Господь тоже взял да и прогнал от себя свою мать самым невозможным образом, чтобы не мешала заниматься «подготовкой». Потом-то, конечно, ей можно было все глаза выплакать. Только что с того?
Герда снова опечалилась. Все это не имеет смысла. Она хотела детей и мужа, который думал бы только о жене и детях. Она медленно жевала сандвич, и слезы повисли у нее на ресницах. Плакала она не от жалости к себе, как раньше. Она оплакивала мужчину, которого любила. Она плакала, как плакало до нее бесчисленное множество женщин в минуты, когда любили своих мужчин куда сильнее, чем в постели: они любили их как блудных сыновей.
Часть третья. «Не мертвые восславят Бога…»
Глава первая
Можно было считать, что ничто не изменилось. Зеленовато-голубое небо рано пришедшей весны над их головами оставалось таким же просторным, да и земля под ногами не могла, очевидно, уже стать жестче. Иногда им казалось, что и улицы их города тоже не изменились.
Однако каждый день, приближавший лето, лишал кого-то из них родины. И в те ночи, которые они не могли провести в своей постели, им уже не верилось даже, что и у них когда-то был дом, была постель, что и они, подобно другим, когда-то жили нормальной жизнью, под своим собственным именем.
Те, кто сравнивал их с кротами, обещая скоро покончить с этими вредителями, скоро поняли, что охота будет долгой. Иногда они и сами не знали, кто из них охотник, а кто — дичь.
Они приходили из пригородных поселков, где жили безработные, с заводов, из партийных организаций — большей частью те самые «партработники на местах, которые никогда ничего не понимали». Они и были нелегальной партией. И враг знал это. Он видел знаки, оставленные на стенах их руками, ранним туманным утром он видел красные знамена, развевавшиеся высоко вверху, на фабричных трубах: разгромленная партия живет! Их следы были на листовках, рисунках, даже на шоссейных дорогах, по которым проносились мотоциклы, километр за километром печатая своими умело обработанными покрышками: «КПГ жива — СКФ[45] вернется».
Слова и названия, которых прежде не запоминали, не замечали, теперь произносились тихо, как предостережение: Папештрассе, «Колумбия», Ораниенбург, Дахау. Таких названий, означавших безымянные муки, становилось все больше.
Все знали — стоит лишь узникам заговорить и муки их кончатся. И все знали, что они молчат.
Народ испытывал перед ними ужас, боялся сам испытать то страшное, что выпало на их долю. Он устал от жертв, стремясь как можно скорее забыть, ради кого они приносились.
Партия жила, но она была изолирована от тех масс, к которым взывала, точно тонущий спасатель, партия жила «в подполье». Она возлагала надежды на осень. Пришли дожди и размыли надписи на стенах, превратившиеся в непонятные руны, повествующие о забытом прошлом. Но надежда была столь велика, что скоро могла стать для партии всем, она была безгранична, ибо жить было тяжелее, чем умереть ради нее.