С этого балкона, с того самого места, где он сейчас стоит, Шейдеман[50] провозгласил республику. Это было шестнадцать лет назад. Мы ее проворонили, иначе бы сейчас этот там не стоял. Хотя и мы не теряли времени зря. Но нам не поверили, а ему поверили. Почему? Те ребята, что стоят там, верят в него, как в бога, а нас и видеть не желали. И в нашу победу не верили. Теперь они думают, что победители — они. Не знают, что борьба еще и не начиналась. Им придется промыть себе глаза кровью, чтобы научиться видеть.
Впервые за долгое время мысли Зённеке вновь обратились к войне. Он снова был Земляком. Пришли воспоминания — и так захватили его, что крики и песни доносились до него как бы издалека. Его почти не затронуло нервное возбуждение, охватившее массы при виде живого бога, вышедшего на балкон. Он смотрел на белое пятно с черной полоской посередине и думал, стараясь холодно оценить это далекое лицо: четыре года, ну пять. А если десять? Герта не права, права партия. Режим гнилой, как была гнилой империя, когда началась война. Хотя выглядела такой могучей, что казалось, будет существовать вечно.
Он огляделся. Рядом стояла фрау Бонен, она тоже смотрела на белое пятно там, впереди. Но выглядела усталой — вдова пролетария. Если бы об этом знал фюрер. Он не знает. Но мы — мы будем знать об этом, фрау Бонен!
Он позвонил еще раз, в квартире должен кто-то быть, раз окна освещены: сквозь небрежно задернутые портьеры в бельэтаже в садик перед домом струился свет. Зённеке открыл калитку, нерешительно постоял на узкой дорожке. Но медлить больше не имело смысла, он промок до нитки, так что надо рискнуть. Он подошел к двери, и, когда на стук никто не отозвался, открыл ее и оказался в длинном, просторном помещении. В конце его он увидел Ильминга. Тот стоял спиной к нему и взволнованно говорил что-то в телефонную трубку. Зённеке попытался обратить на себя его внимание, но тот уже почти кричал. Он уговаривал кого-то, то называя его нежно «Джонни», то неприязненно «Ганс», приехать к нему немедленно. Внушал, что это очень важно, что от этого зависит все — счастье навек или полный разрыв и какая-то не ясная, но неотвратимая беда.
Зённеке ждал. Он устал, ему хотелось сесть, но он понимал, что лучше сначала выяснить, как его примут.
Ильмингу, видимо, так и не удалось добиться своего. Он больше не угрожал, голос его был печален, и неприличные ласковые имена, обращенные к собеседнику, звучали смешно и жалко одновременно. Вдруг он выкрикнул: «Отставить!» Но тот, видимо, решил не продолжать разговор. Ильминг бросил трубку и спросил, не оборачиваясь:
— Кто здесь?
Зённеке прошел вперед, остановился под большим торшером, заливавшим комнату светом, и сказал:
— Можете обернуться. Не знаю, помните ли вы меня.
Ильминг долго смотрел на него. Казалось, во время этого осмотра он выбирал себе из многих лиц одно, которое подошло бы для приема нежданного гостя. Наконец он сказал:
— Вы — Герберт Зённеке, если мне не изменяет моя пока что неплохая память. Со времени нашей последней встречи — а это, кажется, было два года назад? — вы почти не изменились. Лейтенант, благодаря которому мы тогда познакомились, повесился после побега. А вы, очевидно, остались живы.
— Мне нужна крыша на эту ночь, — сказал Зённеке.
— И вы пришли за этим к врагу? Отлично! За кого вы, собственно, меня принимаете, господин хороший?
Видно было, что он колеблется; если дать ему выговориться, он уступит — из благодарности за то, что его выслушали, а также потому, что оценит всю прелесть этой нелепой ситуации: стальной соловей, глашатай новой власти, принимает у себя коммунистического лидера. Дождь подарил ему уникальный случай. Можно на одну ночь забыть о строптивости Ганса-Джонни. Зённеке было позволено раздеться и сесть. Ильмингу было что сказать ему.