Беседа затягивалась — Штеттен слишком долго не желал признать бесполезность своих усилий. «Спасители свободы» Австрии уже сами не были свободны принять такое решение, которое могло бы привести к примирению, к компромиссу. Заканчивая разговор, Штеттен спросил:
— Значит, церковь одобряет все происходящее?
— Да, и для меня, пожалуй, это главное. Это дает мне силы держаться.
— Одобряет ли она и избиение тяжелораненого заключенного?
— Она одобряет все, что дает возможность укрепить святые устои единственного католического немецкого государства[57] и защитить их от любых посягательств.
— А казнь тяжелораненого заключенного она тоже одобряет?
— Вы устали и раздражены, господин профессор. Я, разумеется, прослежу, чтобы люди, поднявшие на вас руку, были строго наказаны. Если вы позволите, моя машина доставит вас домой.
Штеттену пора было вставать со стула, он чувствовал себя не более усталым, чем в начале беседы. И только предстоящий возврат к одиночеству давал ему надежду на избавление от охватившего его приступа малодушия. Он знал, какие бы сладкие речи он ни вел, все равно все было против него, против очевидности, даже духовник. Вот с кем, кстати, следовало бы поговорить. Он уже видел, как стучится в ворота монастыря, где проживал этот прелат, и чувствовал, что в таких обстоятельствах встреча с ним была символична и необходима для завершения не только этой ночи, но и всей его жизни. То, что человека никогда не хвалят прежде его смерти, легко узнать, даже решив незатейливый ребус в разделе «Головоломок» самой захудалой провинциальной газеты. Главное же в том, что только конец показывает, какой глупой шуткой может оказаться жизнь, единственной целью которой была истина, а непременным условием — несломленная гордость.
— К своему поражению еще никто никогда не опаздывал, — произнес Штеттен, с трудом поднимаясь со стула. — Так-то оно так, но я все же потороплюсь. Хочу еще убедиться, что мне не удастся даже спасти жизнь одного-единственного несчастного.
— Ночь уже на исходе, может быть, вам лучше все же отправиться домой, в постель, господин профессор?
— Нет, благодарю вас. Мне хотелось увидеть из монастырского окна, как сереет этот зеленый рассвет. Какой поэт написал: «Зеленый рассвет сереет»? Вы тоже не помните? Наверное, кто-то из молодых. Знаете, дорогой друг, я уже почти уверовал в то, что прожил свою жизнь напрасно. Мне нужно было читать больше стихов, гораздо больше. И тогда, возможно, у меня было бы больше смирения — как вы полагаете? Если вы предоставите в мое распоряжение машину, я поеду и спрошу у вашего духовника, какое спасение еще может угрожать моей душе.
Монсиньору Граберу было пятьдесят четыре года, но выглядел он моложе. Казалось даже, что у него вообще нет возраста, что он никогда не был молодым. Его детские воспоминания сливались воедино, и он не мог сказать, блекнут ли они со временем, он никогда не задавался этим вопросом. Жизнь, приведшая его из деревенского дома в Верхней Австрии, где когда-то жила многодетная крестьянская семья, в теперешние покои, состояла из легко предсказуемых этапов, никогда не казавшихся ему неожиданными. Успехи приходили не слишком рано, но и не слишком поздно, они были добыты трудом, а потому вполне заслуженны. Обиды, остававшиеся после неудач, держались недолго, да и надежды, таким образом не сбывшиеся, не были обычно ни слишком велики, ни даже вполне определенны. Слова «как и подобает», употреблявшиеся им достаточно часто и всегда с сильным ударением, как нельзя лучше характеризовали тот закон, которому он следовал в жизни.
Он знал, что слывет строгим. Когда-то это льстило его тщеславию, но теперь он знал, что другие ошибались: они просто пытались облегчить свою нечистую совесть. Могущественный кардинал, которому он служил почти семнадцать лет, сказал ему однажды:
— Вам незнакомо раскаяние. Что сталось бы с Петраркой, не познай он любви? Читайте Петрарку, мой юный друг. И по возможности — грешите, грешите, дабы причаститься раскаяния, этого насущного хлеба христиан.
Он прочел Петрарку и нашел его скучным. Он согрешил и — хотя это произошло гораздо позже — исповедался, но раскаяние само показалось ему почти грехом, каким-то жалким его оправданием. Возможно, он и грешил так мало лишь потому, что не находил вкуса в покаянии.
Он был единственным, кто не разделил с кардиналом его изгнание. Те, кто вместе с ним служил влиятельному иерарху, сочли это очередным свидетельством ограниченности его натуры, и его прозвище, il agricola[58], сохранилось за ним. Ощущение, иногда возникавшее, что именно эта его слабость была наилучшей защитой от гнева сильных мира сего, угнетало его только вначале. Позже оно уступило место утешительной уверенности: мирские почести не для него, ибо ценность их иллюзорна, и сами они преходящи.