В годы великих трудов по кодификации канонического права кардинал ценил Агриколу за усердие; позже, в годы «большой политики», — за надежность и умение молчать. А в какой-то мере, возможно, и за то, что он из всех неофициальных посланников и курьеров представлял самые скромные счета. Но позже, когда борьба начала обостряться в самой Италии, когда те группы, на которые опирался кардинал, все больше теряли силы и уверенность, оказалось, что у этого более чем трезво мыслящего крестьянина самый острый глаз и самое тонкое чутье. Он знал народ, и для этого ему не нужны были «хождения в народ», ибо он сам вышел из народа.
Наш прелат рано заметил признаки надвигающегося поражения — и умолчал о них перед кардиналом. Но он его и не предал, хотя искушение было велико, а вознаграждение предлагали немалое.
Когда все кончилось, кардинал спросил его, давно ли он узнал о готовящемся «смещении», о том, что «Германик» — так он в шутку называл своего преемника — уже давно захватил все ключевые высоты.
— Около года назад, — ответил прелат. И это была правда. Но на вопрос о том, почему он молчал, прелат не ответил. Равно, впрочем, как и на вопрос, почему он, молчавший перед одним, не принял участия в интригах другого, чтобы спасти себя. И случилось все, что должно было случиться. Надежда на епископский сан лопнула, но он и это пережил. Кардинал удалился «в книжный склеп». Там он, вероятно, утешал себя надеждой дожить до времени, когда и его преемнику, готовому отдать кесарям более, нежели им принадлежало, не удастся избежать столкновения с ними. Слабый пол поправел, и в римских салонах смещенного кардинала иронически называли «большевиком».
Прелат вернулся на родину, в Австрию, отбывать ссылку. Он хотел снова заняться одним только каноническим правом, как занимался до тех пор, пока кардинала не назначили на столь высокий пост. В этой области многое можно было сделать. Имелась и еще одна причина, в которой ему, однако, трудно было бы признаться: существовал другой прелат, занимавшийся каноническим правом. Он был знаменит, потому что одно время правил судьбами страны. Его имя было еще у всех на устах, его влияние ощущалось в стране всюду, где вершилась католическая политика.
Два года спустя его положение стало меняться — вначале едва заметно, но он сразу ощутил эти перемены и пришел к выводу, что его велено извлечь из темноты и постепенно продвигать все ближе к свету. Он понимал, что его испытывают, и ему ничего не стоило это испытание выдержать. Не ему решать, была ли правильной политика его кардинала или почти прямо противоположная политика его преемника. Никакое сомнение, способное зародиться в его душе, не могло быть настолько сильным, чтобы он противопоставил себя решению, которое не могло не быть правильным — и именно потому, что исходило от человека, имевшего власть принять его.
Так, почти незаметно для непосвященных, росло его влияние. Тех же, кто не мог противиться этому влиянию, поражала строгость его натуры и скромность образа жизни. Тайные враги напрасно искали за ним слабости, а старые грехи не шли в счет в глазах тех, кто знал о них досконально и имел власть припомнить их ему в любую минуту. Сухая холодность его веры могла, вероятно, и разочаровать кого-то, но за ней угадывалась религиозность такой глубины и силы, скрыть которую могла лишь именно такая, не меньшая строгость.
Никто не знал, что этот прелат всю свою жизнь был избавлен от великих искушений, в том числе и от искушения верой, слишком бурной и потому требующей проверки призвания и проверки чуда. Святые стали святыми не потому, что прожили такую жизнь и умерли такой смертью, а потому, что их канонизировала церковь. Только так прелат был способен думать о них, только так мог он — не слишком часто и не слишком углубленно — читать их жития. Плотское вожделение он переносил, как физическую боль, возобновляющуюся время от времени, как недуг, как болезнь, коварство слов было тягостно, но не опасно.
Прелат никогда никого не любил и ничьей любви не принимал. Законом его натуры было превращать эти слабости в силу, эту страшную нищету — в печальное богатство того, кто ни от кого ничего не приемлет.
— Простите, господин прелат, что навещаю вас в столь необычный час! — произнес Штеттен, еще не успев переступить порог.
— Час не более необычный, чем ваш визит, свершись он и в час самый обычный. Впрочем, меня предупредили, так что вас уже ожидают кофе и удобный стул, — у вас, как я узнал, был трудный день и трудная ночь.
Прием, таким образом, оказался гораздо более теплым, чем можно было ожидать. За завтраком оба могли осторожно прощупать один другого, как положено почтенным мужам, много слышавшим друг о друге, но встретившимся впервые.
— Поскольку вас предупредили, вы, вероятно, знаете, что меня к вам привело. И я надеюсь, что мы с вами не завязнем в излишних прелиминариях и что вы не станете убеждать меня, будто не в вашей власти решать судьбу человека, о спасении которого я пришел вас просить.