Это я, мягонький и гибкий, задыхался и умолял, и каялся, обещая не шастать по кастрюлям и пакетам, проклиная острые зубы и нюх свой, обещая не грызть пол и стены, божась забиться в глубину дыры и дрожать, и дохнуть, но, пожалуйста, не сейчас, ещё один глоток жизни, ещё один вздох, одна вечность плоти, ещё пару часов, минут, секунд не знать, кто ты и что ты, откуда ты и зачем ты. Еще один раз побыть в раю наркотической оболочки.
Он давил, и я видел, что он то, к чему однажды чуточку повела меня природа, но выбрав, сделала из него всепространственную живучесть, властную по воле случая придавить меня. Я видел, что ему надоела эта возня, мой поиск под полом, мои игрища и потребности, ему опротивело видеть во мне себя, безразличного к вопросам кто ты, что ты, откуда ты и зачем ты.
Я давил, кривясь от брезгливости и мерзости, и был мерзок самому себе. Я был одинок, хотя и взывал своим поступком о помощи. И никто не мог войти и понять, что со мной происходит и ради чего такие корчи.
Я должен был раздавить её, чтобы уже никогда не участвовать в этой тупой крысиной возне. Я хотел разом избавиться от её облика.
Она задыхалась и дергалась, скрежеща когтями и упираясь лапами в дно бака. Она хотела вытянуть из-под кочерги свою крысиную голову. Она была пушистая и рыхлая, она хрипела от ужаса, и её крысиный мех дыбился от напряжения, каждая её клеточка вопила о пощаде.
Я проклинал её за все эти ощущения мерзости, за те часы, когда я думал о ней, потакал ей, следил за её скрытой жизнью. Она сидела во мне. Я её давил, а она не подыхала.
Он неслышно вошел и посмотрел на бак. От неожиданности я ослабил давление, крыса выскользнула из-под кочерги и затравленно заметалась по дну бака.
Он сделал вид, что ничего особенного не заметил, и заговорил о чем-то житейском.
Он сказал, что заглянет еще.
И я стал кормить крысу, надеясь, что он придет и подскажет, что же мне с ней делать.
Она же, как ни в чем не бывало, ела, прыгала и стрекотала, мечтая о своей дыре.
* * *
Бенедиктычу было как-то все равно, когда он прочел письмо Максима, хотя он и отговорил его не подписываться, а вот москвичке и особенно Веефомиту сделалось не по себе, когда они услышали о письме.
- Допрыгались! - воскликнул Веефомит.
Максим жил этажом ниже и часто заходил поспорить о переселении душ и о будущем. Вел он себя скромно и был то катастрофически внушаем, то непробиваемо упрям. Как написал бы о нем Веефомит, это был мешковатый парень с несколько выпуклыми глазами, широкобровый и бледный, с уже начавшей лысеть головой. Таких, наверное, тысячи, но пока он отличался от многих. Ходил он деревянно, и все движения у него были механические, в каждом его жесте зримо отражалась тягучая мучительная работа мозга. Он поднимал руку, и она двигалась не единственным порывом, а толчками, импульсами. В каждом его шаге виделся прерывистый, хаотичный процесс расщепления трудноваримой мысли.
Он был смешон, он доводил своим обликом до истеричного смеха, можно было умереть от хохота, видя, как и он подсмеивается, не совсем понимая, над чем смеются другие.
Москвичка считала его полудебилом, Валера Веефомит называл его Макси, а Бенедиктыч, увидев его, всегда вздыхал. Во дворе над ним подтрунивали и не совсем безобидно, так что Веефомит один раз оказался свидетелем, когда это полусущество плакало на лестничной площадке, приговаривая: "Я не олигофрен, мои родители пьяницы..." Веефомит задохнулся от душевной боли, увидев, что Максим сознает свои недостатки и терзается ими.
Как и все на этом свете, эта высокая трагедия имела под собой основу. Мама Максима сгинула без вести ещё в голубом его детстве, а папа кончил жизнь в лагерях. И, наверное, судьба эта сложилась бы ещё печальнее, не будь у Максима бабки. Она много повидала и сделалась сложной старушкой. Соседи называли её тронутой, и кто её знает, может быть она и была с отклонениями от соседских норм, но зато внука поднимала, себе отказывала, выращивала его для жизни. Она не упрекала Максима, когда он в старших классах приходил домой пьяненький, она не переживала, как он окончит школу. Будь любая другая школа, Максим её не окончил бы вовек. Но уж очень то была дрянная школа, какая-то всеми министерствами забытая, таких и нет больше вовсе. Возможно, что бабка считала - чему быть, того не миновать, но в то же время она, это уж точно, никогда не ставила под сомнение нормальность своего внука. За него она всегда могла постоять. "Максим ещё младенец", мудро говорила она, когда "младенцу" шел двадцать третий год.
В двадцать два с половиной, смущенный Кузьмой Бенедиктовичем, Максим взялся за древнюю историю и философию. На него как-то гипнотически действовали слова "бессмертие", "вечность" и "бесконечность". Он их произносить боялся, а когда слышал их в употреблении Бенедиктыча, то казалось, в нем все замирало. Веефомит давно заметил эту странность и многое бы отдал, чтобы узнать, что возникает в голове у Макси в такие минуты.