Потом в жизнь Кравцова прочно и надолго вошла гимназия. Он ощутил ее сначала по длинным штанам с двумя глубокими карманами, куда можно было прятать все что попало, по дикарскому буйству больших перемен на гимназическом дворе, в тени желтеющих кленов, по той тишине, которая вдруг наступала повсюду, когда на цементированном строгом крыльце появлялась акулья фигура инспектора. И были особые вкусовые и нюхательные ощущения, которых он никогда не знал раньше. Он научился есть мел и жевать стиральную резину, он слизывал уже языком чернильную кляксу с тетради, привыкнув к пощипывающему металлическому вкусу, и он воспринимал весь класс как солнечную темницу, куда его втискивали на пять долгих часов, чтоб терзать главным образом математикой. Но зато в возвращении домой было столько острых и заманчивых ощущений, что уже на первом уроке он вынимал из кармана подаренные ему отцом никелевые часы и, преодолевая нелюбовь к математике, высчитывал с предельной точностью, сколько еще времени осталось до блаженной свободы. О, эта свобода с кожаным ранцем за спиной, куда до вечера складывались орудия пытки, — свобода, подталкивающая его не к дому, где ждал сытный обед, но, наоборот, к реке, к пристани, к созерцанию дальнего заднепровского берега, океанских пароходов, выраставших на перламутровом горизонте, целого леса мачт, покачивающегося, пошатывающегося, поскрипывающего, похлюпывающего, взлетающих кверху чаек и студеной осенней воды, обсасывающей старые сваи. О, эта свобода!..

В зеленом бархате затененной воды можно было видеть неподвижно стоящую щуку, утиноподобную, но хитреющую в тишине, чуть-чуть шевелящую плавниками. В ней было что-то подстерегающее, инспекторское, кондуитное.

Он отшатывался почти с испугом, инстинктивно хватаясь рукой за карман, словно оберегая спрятанную там рогатку и полфунта купленной только что дроби. Потом он долго стоял на гранитном валу набережной, глядя на воду, на скользкие волны, пробегающие мимо, и ему вдруг начинало казаться, что это он сам уже плывет, отплывает, уплывает на корабле в незнакомые жаркие страны, где можно есть апельсины сразу штук по пятнадцать, где ругаться и плеваться дозволено сколько угодно и где он мог бы стать впоследствии негритянским царем. Потом приходили летние дни каникул… Он вспоминал их с мучительной ясностью, мучительной, несмотря на то счастье, которое было в его душе, ибо в воспоминании, даже радостном, всегда есть частица печали. Где те птицы, что пели в летнем саду, когда, не занятый школьной премудростью «от сих пор и до этих», он мог слушать их, сидя на зеленой траве и, слушая, созерцать чуть заметный бег облаков. А вечера… те вечера! Он уже увлекался тогда собиранием бабочек, и когда пламенел закат, он поджидал с зеленым сачком в цветнике прилетающих с поля бражников. И с замирающим сердцем он бросался туда и сюда, размахивая в темноте своим неловким сачком. Постепенно заря угасала. От петуний и табака струился приторный аромат. Глаза уже с трудом различали отдельные цветочные головки, и только по тому, как какая-нибудь из них вдруг неожиданно клонилась к земле, он узнавал присутствие порхающей бабочки. И он с мольбой обращался к богу:

— Господи, дай мне поймать сегодня вьюнкового сфинкса!

Эта бабочка была его давней мечтой. Она была огромна и таинственно-странно неуловима. Она прилетала одной из последних уже совсем в темноте и мелькала, носясь над цветами царской бородки, как прекрасное привидение.

А потом гимназические балы, средоточие мира в заплетенных туго косичках, в розовом банте, плывущем под грохот оркестра, тихая грусть от того, что не умел танцевать и только наблюдал с бесстрастным лицом, ибо в гимназии уже проходили «Героя нашего времени». Ему было неполных семнадцать лет. В то время он заболел особой и странной болезнью, названия для которой еще не придумали медики, болезнью «стыда за себя», за каждое действие, которое он совершает, и он не находил места в слишком прекрасном мире такому, как он сам, некрасивому… и с веснушками… и потому еще, что он знает о том. Ах, о том он узнал совершенно случайно. У них в шестом классе был ученик по фамилии Долгоносое, с руками, как у саламандры, вечно покрытыми чернильными пятнами, взлохмаченный, как клоун, и с клоунскими ухватками. Долгоносова, впрочем, выгнали из гимназии, и позже, несколько месяцев спустя, Кравцов его встретил на городской набережной, загорелого, в матросском тельнике и посасывающего огромную трубку.

— Пойдем ко мне, — сказал Долгоносое. — Я живу здесь, на той широкой барже.

И тут же, состроив рожу, он изумительно ясно представил инспектора. По узкой сходне, повисшей над хлюпающими волнами, они перебрались на баржу, где их встретила захлебывающаяся лаем черная собака.

— Молчи, стерва! — прикрикнул на нее Долгоносое и тут же прибавил такое мерзкое и злое ругательство, от которого у Кравцова захватило дыхание.

— Ты здесь один? — робко спросил Кравцов.

— А ты думал! — важно ответил тот. — Я заменяю на барже капитана.

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги