Они спустились вниз по крутой винтовой лестнице и очутились в полутемной каюте, вернее, матросском кубрике, пропахшем насквозь махоркой и луком.
— Садись и кури, — сказал Долгоносое, придвигая к Кравцову табак.
Но Кравцов отказался.
— Да, я и забыл, — насмешливо процедил Долгоносое. — Ты ведь у нас паинька-маинька, ха-ха!
Потом, подойдя к полке, он порылся в темном углу и вытащил оттуда пачку пожелтевших бумажек.
— Вот сейчас ты увидишь нечто, — сказал он, посмеиваясь. — Из Японии… Понимаешь? Шкипер Перегудов привез.
Он разложил на столе невиданно мерзкие фотографии, с неправдоподобными людьми в неправдоподобных и страшных позах.
— Ну что? Видал миндал? Это, брат, поинтереснее уравнений с двумя неизвестными.
Но Кравцов глядел на фотографии расширенными от ужаса глазами. Это была первая пощечина, полученная им от жизни, незаслуженное оскорбление, запомнившееся навсегда. Вечером, сидя у себя дома за чайным столом, он не решался взглянуть на мать. Он уже знал о
А утром он уносил свое стыдливое горе далеко в поле, за город, к кувыркающимся на горизонте мельницам, к изумрудно-игольчатым зеленям, и там, в тишине, сжимая до хруста пальцы, он просил у Бога, чтобы все было не так, ибо лучше тогда не жить совсем… В голубых небесных пространствах глаза его находили только поющих жаворонков, повисших высоко над землею, и дальше все обрывалось в беспредельную глубину, откуда не доносилось ответа.
— Боже мой, Боже мой! — говорил он, глядя на небо. — Боже, сделай так, чтобы все было не так.
Ему казалось, что он должен непременно увидеть Бога среди кучевых зазубренных облаков. И он глядел вверх, пока по всему небу не протягивались темные полосы и не начинала кружиться голова. И все оставалось по-прежнему: звенели жаворонки, подымался снизу терпкий аромат чебреца, щекотал горло ветер, и в уши неожиданно врывалась будничная нота далекого фабричного гудка…
В жизни его наступил тот сложный душевный перелом, который принято называть возмужалостью. Но, достигнув этой возмужалости, он вдруг почувствовал, что как и в раннем детстве, он стоит перед той же неразрешенной загадкой: почему ветер? почему солнце? почему он и что такое он со всеми его чувствами?
Все то, что он учил в гимназии, только еще больше спутало его мысли, словно кто надсмеялся над ним зло и цинично. И в это же время душа его впервые была опалена дыханием смерти.
У него был гимназический друг Сенька Косичкин, бледный юноша, тяжело переносивший науку, влачивший ее, как тропическую лихорадку, всегда в напряженном пароксизме испуга, всегда ожидающий, что его позовут к доске, на лобное место. Никто не знал, чем занимался Косичкин у себя на дому, но уроки готовил он только в гимназии, по утрам, затыкая пальцами уши. И когда в коридоре раздавался резкий звонок, пароксизм косичкинской лихорадки достигал наивысшего напряжения. Позванивая, раскрывалась дверь. С журналом в руке проходил к кафедре историк Викентий Петрович, и в классе воцарялась мертвая тишина.
Журнал шелестя раскрывался. В напряженном и жутком миге внушительно поскрипывало перо. Наконец тишина начинала казаться уже абсурдной, и тогда от журнала подымалось злое лицо с жестко закрученными вверх усами.
Косичкин вскакивал с места, словно ужаленный гадюкой. Он доборматывал на ходу, дошептывал прочитанную наспех страницу, что-то об Анне Иоанновне, что-то о Бироне… или же нет — что-то о Вероне, Бейроне, потому что при Иоанне Анновне, кажется, был Бейрон, и был он в каком-то неизвестном, неизвестном, неизвестном году, хотя страница точно известна, страница восемьдесят вторая, и это неважно, а важно совсем другое… Но он уже стоял у кафедры, холодея от близости к тому, что было Викентием Петровичем
— Ну, Косичкин?
— При Анне… При Иоанне, — задыхаясь, выдавливал Косичкин. — В тысяча… в тысячу… в тысяче…
Глаза его с нездешней мольбой глядели на запотевшее окно, где переливались ртутными полосками выведенные кем-то буквы и можно было прочесть, что «Ванька Любимов — свинья», но нужно было не это, а в тысячу… в тысяча… при Анне…
Лицо историка деревенело. С крахмальным хрустом подымалось над журналом перо и опускалось в чернильницу.
— Довольно, Косичкин.
Но он стоял как зачарованный.
— Косичкин, довольно.
— Я знаю, Викентий Петрович… честное слово! В тысяча восемьсот…
— Косичкин, садитесь!