Машка достаточно нагляделась за свою жизнь, как пьет и ест скотина, но видеть, как пьют кони, для Машки постоянная и непостижимая загадка. Лошадь, как бы она ни была изработана и измучена жаждой, никогда не бросится к воде с набегу, а подойдет с терпеливой степенностью и тем достоинством, которое бывает уделом честных и работящих, оплативших трудовым потом каждый глоток. Пьет она тоже без жадной напасти, неторопливо, однако прилежно и емко, чтобы хватило с запасом на полдня, а то и на весь день работы: за малым лошадь к воде не суется. Машка с языческим суеверием убеждена в том, что между лошадью и водой существует извечное родство, потому-то так разборчива лошадь в питье и припадает к нему с таким вкусом, что бывает хорошо видно ее наслаждение, будто она в хороших гостях. К теплой и застойной воде лошадь подходит редко, уж только в крайности, и то, оторвавшись на миг, больше к ней не прикасается, хотя порою нутро ее выгорает от жажды. И радость, и усиление радости через терпение, и скрытые возгласы — все это Машка замечала у лошадей, когда они подходят к чистой проточной струе. И глотает лошадь такую воду доверчиво, катая по горлу крупные и гулкие глотки. А напившись, сладко перебирает губами, словно доискивается, в чем же прелесть текучего питья, и снова тянется к нему, и снова пробует на вкус, и опять перебирает губами.
Обычно такие наблюдения кончаются тем, что Машке самой хочется пить много, взахлеб, чтобы не только утолить жажду, но и понять ту сладость, которая понятна и доступна лошади. Да и сама кобыла возбуждает к себе интерес, будто Машка наслушалась от нее зазывных слов о чистой, праведной и здоровой жизни… Машка босая зашла в реку и, зажав подол платья меж колен, стала пить воду из пригоршней. Зачерпывала много, расплескивала, заливая лицо и локти. Потом вернулась на берег, разделась и, захватив холодными от воды ладонями свои груди, побежала в реку. Там, где начинается глубина, упала на спину, поплыла, разглядывая небо. Сильное и быстрое течение сразу снесло ее на середину реки. Берега, хорошо знакомые ей сверху, снизу гляделись высокими и чуждыми. Левый, отвесный и в осыпях, почти стеной падал в воду. Поверху под черной дерновой землей глиняный срез был густо источен гнездами ласточек-береговушек. «Вот так выбейся из сил под обрывом — и не выбраться. Гиблое место, не докричишься ни до кого, — Машка даже вздрогнула и тут же с лихим вызовом подумала: — Поплыть разве, примериться. Под берег удернет… Да что со мной? О чем это?» Она резко перевернулась на живот и саженками стала загребать к своему пологому берегу, который тоже на удалении казался незнакомым.
Снесло ее далеко, и выходила по вязкому илистому дну; испачкала все ноги, но мыться решила там, где разделась, и так, грязная выше колен, опять прижав ладонями груди, побежала к одежде.
Кобыла паслась на жесткой отаве и даже не поглядела на прибежавшую и запыхавшуюся Машку. А Машка зашла в воду по твердому промытому дну и стала мыть ноги. Вдруг с реки набежал свежий ветерок, зазнобил от плеч до коленок, а густой зной, лившийся с небес, мгновенно ослаб. «Илья-пророк грозится, — подумала Машка. — Все ко времени любит. В строгости». Когда натянула платье и раскинула по плечам измоченные волосы, ветерок с воды и освежал, и сушил, и стягивал на лице кожу. Оттого что Машка не спала ночь, оттого что ее измучила верховая езда, от пришедшего внезапно сознания того, что она не так простилась с Дуняшей и Харитоном, на душе у ней сделалось пустынно и неприютно. Она чувствовала себя разбитой, подавленной и, дойдя до первого стожка, обнесенного жердями, легла под него. «Одна я теперь. Совсем одна, — вернулась Машка к своей навязчивой мысли. — Везде одиночество и несчастье: и дома, и в селе, и здесь, в лугах». Ей было жалко себя, жалко своих лет: годы ее уходят, а она живет словно камень, от которого ничего не родится. Титушко квелый, и она пропадает из-за него, как обсевок в поле. Разве это жизнь!» Давно уже на Машку накатывает лютая тоска, она без зависти и ревнивого огорчения не может глядеть на чужих ребятишек, и слезы мутят и душат ее постоянно. В доме Кадушкиных с их детьми Машка немного забывалась, но когда возвращалась домой, чувство опустошенности и утери становилось в вей еще острее.
«Отроду так — отнято все. А я хочу и могу родить. Хочу и хочу», — Машка плакала и каталась по траве под чужим стожком. Наревевшись вволю, совсем ослабела и забылась в легком сне. Разбудили ее чьи-то шаги, которые шли, приближались и вдруг замерли. Она услышала их не тогда, когда они ступали и шуршали травой, а когда стихли, затаились.
— Кто тут? — испугалась она спросонку и села, неосознанно оправила на коленях подол платья. Разглядела не сразу, что за огорожей стоит Петруха Зимогор, старший Власа Игнатьевича, председателя колхоза.
— Чего тебе? Шел и иди.
— Тут у меня в протоке морды поставлены, — начал усердно объяснять Петруха, не глядя на Машку и краснея. — Лини есть ничего. — Он опустил на землю мокрый мешок и повторил: — Ничего лини-то. Если возьмешь, могу выбрать.