— Счастливая я, Тоша. Как загадывала, — и сбылось.
— Ишь ты, хм, — в тон ей хмыкнул Харитон и сел в телегу, выехал на улицу не понужая, — версты две поедет совсем тихонько, чтобы корова на шаг наладилась за возом. — Ишь ты, хм, — опять хмыкнул Харитон. — Счастливая, говорит. Да много ли нам нужно для этого? Быть сытыми да здоровыми и самим и ребятишкам. Да нет, однако. Добром еще надо послужить людям. За добро добром заплатить. Хоть тот же паромщик Спиря или дед Хренов, у кого купил сапоги, или бабка Лиза, куда без них, как? Мыслимо ли без них наше бесприютное счастье? Хм, счастливая, говорит. А ведь такие слова не всяк скажет. Дуня может. Она понимает, счастье-то наше в добре.
Харитон так увлекся рассуждениями о счастье, что едва не проглядел поверток к молодому еловому лесу, который в утреннем свете смотрелся свежо, зелено и нарядно.
Вечером пятого дня вернулась бабка Лиза. Она повесила под застреху свою косу и села на приступок амбара, стала снимать свои обтрепанные лапти. Вся она была серая, выгоревшая на солнце, сердитая от своей старческой немощи. Дуняша, увидев ее в окно, почему-то даже побоялась выходить к ней. Однако вышла и сразу встретилась с ее тихими истомленными глазами, которые также тихо сказали Дуняше: «Вот и хорошо теперь нам, и обрадоваться впору, да нету сил».
— А нас видели, — сказала Дуняша и повела вперед тем локтем, на котором лежала головка Федотки.
— Оживели, стал быть? Чего же лучше. Ну, девка, и мужик у тебя: чисто огонь. Ведь прямо горит у него все. Так и едет колесом. Ой, не пропадешь с таким. И у меня под его руку — откуль прыть. А уходилась-то — все жилы гудят. До покрова не отдохну. И век бы так-то. Теперь, касатка, собирайся знай. Я доведу вас до ельника. Он ждет тамотка. Оттуда уж прямой дорогой.
В сумерки бабка проводила Дуняшу с детьми через огород и поскотину к ельнику. Свалив в телегу вещи, которые несла, стала тайком совать Дуняше деньги:
— Он не взял. А хозяйство, ребята на тебе, ты и возьми. От сердца я.
— Грех тебе, бабушка, думать о нас худое. В большом не обидела, не обижай и в малом.
— Да пособится вам вседневно, — и бабка поклонилась уж севшим в телегу Харитону и Дуняше: — А путь мимо будет — не обойдите милостью.
VII
Как-то Егор Иванович вернулся из города очень поздно. Поставив лошадь на конном дворе, пошел домой.
Была та глухая пора августовской ночи, когда к уставшим людям приходит первый спень — самый сладкий и глубокий сон, когда не слышно даже собак и кажется, до первых петухов можно унести всю деревню. Черное небо казалось густым и низким, и из глубины его кротко мизюрились сонные звезды. Ласковым теплом и запредельным покоем веяло от изб и дворов, и Егор Иванович, живя все последнее время суетной, безостановочной жизнью, вдруг сам почувствовал утешительный покой, ему захотелось довериться своей слабой, но сокровенной мысли, однако он с усмешкой отмахнулся от ее соблазна и стал думать о завтрашнем сельсоветовском дне. Уже возле самого дома в лицо ему остро пахнуло кислым дымком, и он неожиданно для себя опять умягчился: «Самогонку кто-то варит. Зайти бы да шваркнуть стакан. И не как-ненабудь, а одним запрокидом, без закуса, чтобы так и продернуло скрозь — и наплевать на все. А то замотался, издергался и никакой жизни не вижу». С этими, молодецкими мыслями он вошел в ограду и увидел в оконце мастерской у Любавы Кадушкиной свет. «Уж не она ли самогонку-то сидит? А все втихомолку да молчком. Утайная деваха и строгая. Такая без слов подманит и без слов отшибку даст. Я те дам, всесторонняя деваха, И-эх, накрою сейчас», — совсем обрадовался Егор Иванович и, боясь скрипа сапог, подошел к оконцу. Оно было занавешено, а створка чуточку открыта. Принюхался — самогонкой не пахло. Любава, сидевшая у самого окошка, говорила кому-то своим спокойным грудным голосом:
— Я больше не могу, да и о зиме надо думать.
— Побегу я, ведь поздно, — это сказала Машка, и ее шаги затопали к дверям. — Завтра от замойной глины жать велено. Там и поговорим. У меня тоже к перемене жизнь. Да потом об этом. Бывай нето.
Дверь стукнула и затворилась. Машка прошла по двору, не заметив Егора Ивановича, прижавшегося к стене. А он опять приник к оконцу, ловчась заглянуть под занавеску, но на подоконнике лежали какие-то тряпки и мешали. Внутри было тихо и по-прежнему слабо горел огонек. Егор Иванович все-таки чувствовал одоление неведомой ночи, не мог уложить свои мысли и не знал, что делать, но знал, что любой его шаг будет принят весело и приветливо. И так, не отдавая себе отчета, постучал в стекло. Любава отдернула занавеску и распахнула створку, смело и строго спросила, испугав все мысли Егора Ивановича:
— Кто тут?
— Я это, Любава. Егор… Иванович. Не спишь ты, думаю.