Разумеется, Евсевий и не думал разубеждать монахов, но у него самого относительно низложенного патриарха в голове постепенно забродили мысли самые разные: ссыльный уже не казался ему таким однозначным, каким представлялся поначалу. Иоанн возбуждал любопытство, и иногда игумен – о, он ни за что и никому не признался бы в этом! – подолгу просиживал у окна своей кельи на втором этаже монастырского жилого здания, откуда открывался хороший обзор на всю территорию монастыря, и наблюдал за Грамматиком: как тот гуляет по саду, сидит на скамейке, то чуть склонившись над книгой, то устремив взгляд вдаль, на море и противоположный берег; он мог сидеть так очень долго – о чем он думал?.. Или он молился?.. По крайней мере, было ясно, что в отношении не только сна, но и еды жизнь его была самой аскетической: прислужник никогда не приносил с рынка в обитель и не просил в монастырской трапезной для бывшего патриарха чего-либо, кроме овощей, хлеба и вина, да и то в небольшом количестве. Сам прислужник питался в соседней деревне у родственников – он любил мясное и вообще любил поесть, как обмолвился однажды в разговоре с привратником. Странным образом, игумен иной раз начинал ловить себя на чувстве, похожем на зависть к ересиарху, – и был почти готов возроптать на то, что Иоанна сослали в его монастырь. В свое время, когда ему возвестили августейшую волю, Евсевий был вне себя от радости: он представлял, как «злочестивец» будет жить в холодном грязном флигеле, как монахи будут выражать ему презрение, как он будет постоянно чувствовать общественное осуждение… Но всё вышло иначе! «Виновник великих бедствий для христиан» проводил дни в обустроенном жилище, а презрение, которое братия действительно поначалу пытались ему выражать, если не словесно – этого они боялись, ввиду указания императрицы не причинять ссыльному неприятностей, – то, по крайней мере, взглядами и выражением лица, быстро сошло на нет перед его ледяным молчанием: Грамматик смотрел на задиравших перед ним нос монахов словно на пустое место. Братия поначалу пытались разговорить прислужника и выведать у него о жизни хозяина, но тот упорно молчал, а если и говорил – что, впрочем, можно было считать большим событием, – то лишь о себе. Словом, Иоанн жил так, будто никаких враждебно относящихся к нему монахов и монастыря вовсе не существовало на свете – однако не было никакого повода упрекнуть его в чем бы то ни было и воспользоваться правом жалобы на имя императрицы… Чем больше Евсевий наблюдал за опальным ересиархом, тем неуютнее становилось у игумена на душе: этот человек, по внешнему поведению как будто бы такой простой, ощущался словно некая загадка. Она не давала спокойно жить, а разгадать ее было невозможно – не приступать же к Иоанну с какими-то разговорами, в самом деле! да и о чем спрашивать его?.. Иногда чудилось, что Грамматик догадывается о мыслях игумена: однажды, когда Евсевий со жгучим раздражением, смешанным с не менее, если не более острым любопытством, наблюдал за ним из окна, укрывшись за занавеской, Иоанн, проходя по монастырскому двору, вдруг приподнял голову, взглянул, казалось, прямо на него и насмешливо улыбнулся. Игумен вздрогнул и отскочил вглубь кельи. В тот же день, пройдя по тому месту, откуда Иоанн поглядел вверх, Евсевий внимательно посмотрел на окно своей кельи: нет, с улицы было совершенно невозможно увидеть, что кто-то смотрит из-за занавески! Как же тогда Грамматик узнал?!..