А третий великий день – это двадцать четвертое августа. Глупо, конечно, начинать рассказ о свершившемся такой фразой. Глупо называть дату, которую, безусловно, будут знать все, от мала до велика и в любой стране. Может быть, ее станут писать с больших букв. Может быть. Но пока это всего лишь один из тех трех обозначенных мною поворотных дней. И вообще вначале мне придется рассказать еще кое о чем. Ведь после двенадцатого июня не сразу наступило двадцать четвертое августа. И если между апрелем и июнем были просто лекции, семинары, зачеты, экзамены, просто книги, кинофильмы, пивбары, кафе «Троллейбус», просто споры, разговоры, мечты и замыслы, то между двенадцатым июня и Двадцать Четвертым Августа были уже очень конкретные размышления и очень глубокие сомнения и в высшей степени серьезный анализ моей нелепой по сути идеи. И было расставание с друзьями, уходящими к полюсу, и прощальный вечер у Черного, где все надрались, как свиньи – вспомнить стыдно. И были проводы на аэровокзале, а на следующий день оттуда же я отправился на БАМ. И были полтора месяца жары, дождей, комаров, мошки, едкого, пополам с диметилфталатом, пота, мучительных пробуждений от боли в руках, не проходящего зверского аппетита, ругани с прорабами и дружеских встреч с зэками, ночных авралов и дневных простоев, густых слоистых туманов над тайгой и частых ярких, как в сказке, радуг после каждого дождя и, наконец – бессмысленных, растравляющих душу, но необходимых, как воздух, бесконечных подсчетов, сколько же нам заплатят. А заплатили нам с гулькин нос. И мало того, что администрация строительно-монтажного поезда облапошила тысяч на тридцать, так мы еще ухитрились внутри отряда поругаться из-за шести тысяч, заработанных на левом, утаенном от большинства объекте. Это была грязная история. Когда мы улетели в Москву, было ясно, что деньги поделены уже окончательно, но не менее ясно было и то, что поделены они несправедливо. Хитрюга-командир в последний день вместо общего собрания устроил общую пьянку, и недовольные, обиженные бойцы, опрокидывая стакан за стаканом жуткую, дерущую горло водку иркутского разлива, постепенно переходили с ругани на шутки, с шуток – на песни, а с песен – на бормотанье, бульканье, рыгание и храп. Я один во всем отряде не выпил ни капли, и мне было хуже всех. Командир тоже почти не пил, и мы нашли, что сказать друг другу. Он заявил, что считает себя абсолютно правым, что деньги получили только те, кто, по его мнению, хорошо работал (я, по его мнению, работал плохо). А то, что «премии» вручались тет-а-тет в штабном вагончике трусливо, стыдливо, по секрету от остальных, – это командир в расчет не принимал, и я пообещал ему, что мы вернемся к нашему разговору, но только уже в Москве и при участии парткома и комитета ВЛКСМ.
А потом был Братск, и там я пил, потому что хотелось все-таки забыться и хотелось отметить, хоть и скромный, а все же бамовский заработок. И был уютный ресторан в Энергетике, где подавали восхитительного омуля («Ешьте, ребята, пока весь не передох»), и чудные пельмени в горшочках, и нескончаемые бутылки красного вина.
А после был зал ожидания в аэропорту, и бессонная ночь, и мучительная жажда, и изжога, и рассвет, который упорно, семь часов кряду гнался за самолетом, но все было втуне: в иллюминаторах висела плотная угрюмая синева. А в голове ворочались, пытаясь разломить ее, громоздкие, неуклюжие, тяжелые мысли. На моих часах было 10.40, а Москву все еще покрывал сумрак, и это было странно, если не сказать дико, и к родителям я притащился совершенно разбитый. Ехать домой, в Бирюлево, не имело смысла: Ленка еще не вернулась с Юга, и там меня ждала пустая квартира.
Два дня я ел и спал сначала по Иркутску, а потом уже по какому-то совершенно несусветному времени. Я знал, что адаптация происходит не сразу, но не только не пытался перестроиться на московский лад, но даже наоборот упорно сохранял бамовский режим, – мне страшно нравилось такое чудачество, и непременно хотелось похвастаться перед Ленкой своим настроенным на Иркутское время организмом.