— Вы знаете, Дмитрий Дмитриевич уже несколько лет не может играть на пианино: болят руки.
Илизаров кивнул, не поворачиваясь и не поддерживая разговора. Он спрашивал себя: что так сильно подкосило и без того хрупкий организм композитора? Голодные двадцатые годы, когда он тринадцатилетним мальчиком стал студентом Петроградской консерватории? Или безудержный, искрометный порыв его симфоний, концертов, опер, музыки к спектаклям и кинофильмам, требующий полной отдачи душевных и физических сил?
Доктор Илизаров не был ранее знаком с композитором. Он знал его жизнеутверждающую музыку по кинофильмам своей рабфаковской юности — «Возвращение Максима», «Встречный», «Выборгская сторона». Особенно поразила его Ленинградская симфония. Он услышал ее по радио весной 1942 года и не мог поверить, что написал ее всего лишь один человек: звучала в Ленинградской симфонии могучая сила народного мужества и непобедимости духа и создать ее можно было только так — во весь рост поднимаясь навстречу врагу, устремляясь вперед, рискуя жизнью каждое мгновение.
И композитор действительно вставал во весь невысокий рост, как подобает солдату. По сигналу воздушной тревоги отрывался от исписанных нотных листов и поднимался на крышу дома тушить зажигательные бомбы, обрушенные фашистами на родной Ленинград.
Так композитор становился солдатом, и было это естественным состоянием человека — гражданина Отечества. И поэтому сам Шостакович об этом не вспоминал, не рассказывал, не писал.
— Я совсем не могу играть на пианино, руки не повинуются мне, — сказал о своей болезни Дмитрий Дмитриевич, когда они встретились, и толстые стекла очков не скрывали печаль в его глазах.
— Так… Надо думать…
Произнес Илизаров обычную свою фразу и замолчал. За годы врачебной практики он видел много больных людей и немало страданий. Одни больные рассказывали о мучавших их недугах очень подробно и умоляли избавить от них. Другие о боли не говорили.
«Я летчик, летчик, понимаете, Гавриил Абрамович, — горячился попавший в катастрофу, чудом оставшийся в живых и собранный вновь по кусочкам, по косточкам известный военный летчик, — я должен летать!»
«Летать как жить», — вспомнился сейчас доктору тот летчик. Да, да, тот летчик снова поднялся в небо. Композитору играть тоже как жить…
— Дмитрий Дмитриевич, вы, наверное, будете и у нас в больнице работать?
— Да, конечно. Григорий Михайлович Козинцев ставит на «Ленфильме» «Короля Лира». Просил музыку написать. Заканчивать буду здесь… — Помолчал. Вновь заговорил взволнованно, словно задыхаясь от быстрого бега. — Великий Шекспир… Мне как-то Григорий Михайлович сказал, что Чеховы и Шекспиры рождаются среди людей, и от них в мире все становится по-человечески, по-людскому. Люди людеют…
«Люди людеют… Странная мысль». Илизаров вопросительно посмотрел на Шостаковича.
— Как это людеют? Лучше, значит, становятся?
Композитор приехал в Курган. В палате на четвертом этаже сделали различные приспособления для тренировок и укрепления ослабленных мышц. Конструкции их разработал Илизаров. У композитора строгий режим: время для лечения и для работы. На четвертом этаже все знают об этом и стараются не мешать лишними разговорами в коридоре. Здесь рождается музыка «Короля Лира», пока ее не слышит никто, кроме композитора. Каждый вечер Гавриил Абрамович оставляет Шостаковичу ключи от своего кабинета. Там есть пианино, и Дмитрий Дмитриевич спускается на первый этаж играть — счастливые мгновения в череде больничных будней.
С тех пор, как поселился он в клинике Илизарова, неотвязная печальная мелодия словно преследует его. Иногда она слышится где-то вдалеке, за окном, а то вдруг совсем близко и так материально осязаема она, словно соткана из тончайших нитей человеческих несчастий и боли, и кажется, что до нее можно дотронуться рукой.
«…Дудочку шута я сочинил заново. Я решил, что использовать его песни не нужно. Дудочка должна быть очень печальной…» — пишет Шостакович из Кургана в Ленинград Козинцеву.
«Король Лир» для того и другого как собственная совесть.
«Почему Лир — герой именно этой трагедии? — размышляет Козинцев в своих режиссерских тетрадях. — Потому что он прошел самый долгий путь, выстрадал больше всех и пришел к самому простому».
«Что же это — самое простое? — откликается композитор. — То, что возникает в душе, то, в чем волен человек: любовь к человеку. Ненависть и презрение ко всему, что обесчеловечивает человека».
Вот где ключ к образу мыслей, к жизненным поступкам того и другого — выдающегося композитора и замечательного режиссера — отклик на боль, отзыв на страдание.
За плотно закрытым и заклеенным на зиму лейкопластырем окном — поздняя осень. Ветер жмет к земле кустики пожухлой травы, рвет паруса больничного белья на длинной, провисшей веревке, немилосердно раскачивает скрипучие пустые детские качели.