За следующие пару недель Става приезжала ещё трижды, один раз — вместе с Персивалем: спрашивали Ёши про имена, встречи и порядок ведения дел, а меня — о колдовских делах. Мастер Персиваль и сам был колдуном, но отрёкся от Рода в незапамятные времена и посвятил себя Комиссии по запретной магии.
Вне этих встреч, неприятных и сложных во всех смыслах, мы с Ёши почти не разговаривали о делах. Ёши явно избегал этой темы, отговариваясь то занятостью, то желанием отвлечься, а со временем и я совсем перестала спрашивать.
Ничего, как будто бы, не происходило. Всё тёмное и страшное было на глубине, в недоступных для глаз пространствах, а вокруг разгоралась весна, и были жизнь, и ранний ледоход, и рассвет, приходящий всё раньше и раньше с каждым днём.
У меня было теперь порядочно новых заказов, в основном — для островов, и каждый день после завтрака я по много часов проводила в мастерской. Иногда продолжала и вечером, а иногда сводила вместе с бабушкой бюджеты, или разбиралась с проектами на лето, или…
Ёши снова взялся рисовать. Приходил без приглашения, застывал на высоком табурете нахохленным грачом и набрасывал что-то на отрывных листах; я ставила пластинки и мурлыкала иногда что-то себе под нос. Если мне и было какое-то время сложно смириться с тем, что Ёши видит во мне детали по определению несовершенные, это быстро обратилось привычной частью действительности, — и стало естественным быть с ним собой и ничего не играть.
Иногда, когда чары не складывались, я откидывалась в кресле, запрокидывала голову и жаловалась:
— Херня выходит.
Тогда Ёши показывал мне неудавшиеся наброски. До этого я видела, оказывается, только те, что у него получились; а было ещё множество других, вымаранных, перечёркнутых, брошенных в урну для бумаг. Где-то прямоугольное окно получилось не совсем чтобы прямоугольным, где-то лицо вышло кривым и бугристым, а где-то у человеческой фигурки оказывалось вдруг три руки.
— Отвлёкся, — объяснял Ёши.
Потом он брал чернила другого цвета и рисовал поверх испорченного наброска что-нибудь другое, то ёлки, то птиц, то просто абстрактные пятна, а я сидела, подобрав под себя ноги и слушая, как скрипит по бумаге металлическое стило.
Если Ёши подходило взять и исправить в моменте, перечеркнуть или и вовсе перевернуть и посмотреть под иным углом, мне часто было проще разобрать и сделать заново. А у него обнаружился вдруг ступор перед чистым листом, и я стала иногда рисовать в его блокноте загогулины, которые Ёши превращал в человеческие лица.
Меня он рисовал тоже, — всё больше так, чтобы я не замечала. А однажды вечером попросил:
— Попозируй мне.
Я смешалась, нахмурилась. Бабушка всегда ругалась, что я не умею, как она, контролировать лицо и придать ему ровно то выражение, которое сейчас нужно. Подростком я даже ходила в театральную студию три раза в неделю, где меня заклеймили деревянной и бесталанной, поэтому я сказала Ёши честно:
— Я не умею.
— Что там уметь?
Как-то раз нам велели выходить на сцену по очереди и изображать овощи. Мне досталась тыква, я растерялась и пыталась руками показать как-то округлые бока. А мальчик, которому выпал помидор, надул щёки и густо покраснел. Должно быть, это был потерянный бабушкин внук.
Ёши отмахнулся от всего этого, как от ерунды. И, получив от меня недоумённое согласие, вытащил к стене с дипломами барный стул.
На заднем фоне он бросил драпировкой собственный верхний халат, в ладонь мне вложил механическую кисть для голема, а в уши попросил вдеть — вместо моих лаконичных гвоздиков — крупные зеркальные круги.
Приподнял пальцами подбородок, уложил кисть так, будто я пожимаю руку кому-то невидимому, коротко поцеловал в губы — и отошёл.
Сидеть так было странно и скучно, а ещё — ужасно любопытно: я не могла понять, какой он хотел меня видеть, и что у него должно было получиться. Ёши просил меня не вертеться, а взамен — рассказывал о всяком своём.
— Люблю рисовать двоедушников, — говорил Ёши, заштриховывая что-то мягкими косыми движениями. — Всегда интересно, как в человеке проглядывает звериное. Это неуловимое, тонкое, где-то короткое мимическое движение, где-то манера держать голову, где-то выражение глаз. Я как-то посчитал, что из десяти моделей угадал зверей шестерых, но так выходит, только если я рисую.
— Мне нравится угадывать Рода, — призналась я неловко. — Бранги всегда звучат, как скрипичная увертюра, а Ветавербусы похожи на органный гимн. И ты замечал, что на изначальном языке мы говорим другими голосами? Я не сама услышала, мне сказала девочка, которая преподавала аккомпанемент. Я прислушалась, и правда. У меня
— Может быть. При друзе третьей четверти была жрица, которая говорила, будто мир скрипит, и показывала, как: гвоздём по стеклу, а потом втирала в царапины графит и по узорам предсказывала будущее. У неё всегда выходило… пессимистично.
— Правдиво?