Спустились в западинку под обрыв. В высоте олешники перевиты хмелем с кистями поспевших башек, словно бы зеленые и солнечные лепестки в завязи. Малина разодетой бабенкой манила ягодами.
— Прости, Матвеич, вызвал сюда. Лишнего разговора не хочу. Да и тебя не подвести бы. Гляди, не присмотрели бы. Ходить знаешь как. Сейчас разными документами прикроются.
— Что на душе, в глазу не видать. И запоры снимешь, и дверь откроешь, сам не ведая. Время темное.
А еще темнее будет. Деревни совсем опустеют да погорят.
— Может, уедешь? Помочь чем?
— А к кому придете, случись? Все какую печурку затопим. Мы и со смертию проживем. Бывает, встречаются со смертью. А то живут, еще и какой-нибудь былинке рады. Так-то узнают, как ее, широкую волю, беречь, как ей, вставши, кланяться.
Пристально посмотрел на лесника Стройков.
Бывает в родне кто-то со светлым и добрым умом, крепок и честен, никакая порча не берет — без спешки и страха ждет свою дорогую судьбинку, обгоняет на верстах его лихое, бедовое и хитрое, они оставят наследство, а он обретет умом нужное в грядущем детям и правнукам, чтоб не поступились, отличили блудящий звон и брязг от истинно зовущего.
Стройков все еще смотрел на лесника: «Избы поставим. Сраженных сынков и дочек не поднимешь».
— Я, Матвеич, все про ниточки порванные и разные. Старые-то рвутся — погнили, никак не подвязываются. И новые есть, с прежнего веретена. Запутался. А бросить нельзя.
— Распутывают с конца.
— Само собой. А когда порвано, сколько концов?
— Время много прошло. Как на воде, следов не видать.
— Так, может, на мертвом конец-то?
— Глубоко он, — о могильном сказал Никанор.
— А плевок Серафимы — сверху. Муженек-то жив. Выходит, не на мужнюю могилку плюнула?
— Выходит, так, — согласился Никанор.
— Значит, прежнего жильца знала, чем-то остервенил.
— Так она и на хутор плюнула, когда уходила. Руку на бугре подняла, трясла.
— В припадке. Баба, — по-мужски оправдал Стройков.
— За руку дочку взяла и пошла. Словно нищей сумой вдали и скрылась. Оно, конечно, и жаль бабу. Все в какой-то беде.
— Погоди, Матвеич. Знала, кто убитый. Вот конец-то где — на живой!
— Так что бы ей не сказать?
— Вопрос крючком, а под ним — точка, и не одна бывает. А крючком поводим. Время водой бежит, а дно остается.
— Я это, Алексей Иванович, не зря помянул, как она на бугре рукой-то трясла, проклинала. И росточка-то невысокого, а тут на колени упала, дочку обняла, будто и нет ее — одна сиротка в платочке стоит. Вроде как заплакала.
— Или обидели?
— Отца ее на барской лесопилке бревнами поломало. На снегу и домучился. Мать хворала: после фабрички ловягинской кровью харкала. Каторжная была фабричка. От льняной тресты легкие засоряло. Желтели бабы. А барин-то что говорил: дело двинем и на румяна заработаем. Дали рядна на покров, а цветики бессмертники с поля ей положили. Серафимка сиротою осталась.
Скрылась с хутора.
— И куда же скрылась?
— У нее спроси. А вот как вернулась, помню. Уж и новая жизнь рано утром рожком заиграла. Даже и чудно, не верилось. Над сельсоветом флаг, издали глядеть — добрый молодец в красной рубахе не то косит за речкой, не то с десницей куда-то идет. Тогда и был разговор, будто Серафиму на станции видели. А вскоре и явилась.
Одежда ветхая, сама как озяблая. Зашла к реке да на горячий песок повалилась. Ночь прошла. А она на песке все лежит. Воды попьет из речки и опять 'на песок: поползает, место пожарче найдет и не шелохнется. Знать, крепко замаялась… От родителей ее изба осталась. Заглохла, заросла, на крыше крапива, как на старом навозе. Желавин в этой избе жил. Вдов не касался, а к одиноким не спешил. Сама свалилась. Желавинской стала, а словно и не проснулась: то дремлет, то хворает. Платок опустит, как за паутиной и глаз не видать. Так вот и жили.
— Что ж выбрал такую? Дохловатую? — спросил Стройков.
— Выхаживал. Микстуру всякую из больницы носил.
Пузырек к груди прижмет и спешит. Сам печь тоиил, сам и готовил.
Стройков приподнялся, оглядел из-за края западины кусты. Ягоды малины, освещенные солнцем, краснели ярко. Где-то далеко артиллерия била по гробовой колодине.
На сердце сухо и горько.
«Было до нас и будет без нас, — подумал Стройков. — Пройдут лета и века, вон как те неостаиовные облака над положистым косогором. Что видишь, все твое, временное, в любом случае».
Сел на свое место у глинистой стенки обрыва. С навеса тучки покрапало. Освеженные влагой, засияли каплями пурпуровые кашки.
— Так на кого плюнула? По прикидке Викентнй Ловягин в могиле, — сказал Стройков. — Скажи, Матвеич, а Желавин не был знаком с Гордеем Малаховым?
— Как же не был знаком? Гордей-то из наших мест.
Как ехать к станции, второй двор его — прежде-то стоял. Сейчас нет, сгорело давно. Трактир мужики будто бы в складчину открыли. Доход компанейски делили. Каждый с накопления хотел потом свое дело завести. В трактирной обслуге все и работали. Сам Малахов в имение к барину приезжал. Заказы для трактира делал: на мясо, на кур, дичь всякую, на овес, грибы, ягоды. Обоз снаряжали. Даже и траву с корнями заготавливали.
— А траву зачем?