Перед рассветом волнистыми валами покатил туман. В сонной речке ударила щука, видно, самая голодная. Луна побледнела, и вместе с нею побледнели скорбные солдатские лица, склоненные над бронзовым венком у пьедестала… А туман все катил и катил по селу, покрывая росой гипсовые скатки на широких солдатских плечах.

И уже перед тем, как в степи, за селом, задрожал сиреневый восход, возле речки, за густыми пробуждающимися лозами, тихо зазвучали басы, сначала одни, потом неприметно, как два ручья в лощине, слились с робкими тихими подголосками и уже в паре пошли на левады, в улочки утомленного зарею села.

<p>ПОМИНАЛИ МАРКЬЯНА</p>

Хоронили Маркьяна в полдень — без музыки и без попа, потому что большинство колхозных «духовиков», как называли в селе самодеятельных музыкантов, поехали на станцию за комбикормом, а попа сам покойный не велел приглашать, ибо с тех пор, как в селе разобрали церковь, в бога не верил.

День был пасмурный и холодный. Еще с утра началась метель, а к обеду так завьюжило, что те, кто взял на себя заботу о похоронах — это были дальние родичи Маркьяна с хуторов и слобод, — время от времени тревожно перешептывались, советуясь меж собой, не пора ли, мол, уж и на кладбище отправляться, не то, чего доброго, яму занесет, так будет морока…

Над покойником никто не плакал, потому что никто его при жизни не любил: ни жена Стеха, веселая и добрая по натуре, но уставшая от многоротой семьи да мужниных тумаков, ни родичи, ни односельчане, ни даже дети, изведавшие при жизни отца какую-то неожиданную, чаще всего беспричинную ругань и обидные и тоже всегда неожиданные подзатыльники или же палку. Потому и лежал Маркьян в своем последнем пристанище неоплаканный, среди гнетущей тишины, чуть слышного шепота и вздохов. Усы его прилипли концами к впалым щекам, худое, изможденное лицо взялось воском, лишь брови, как и при жизни, были сердито сведены на переносице, и тем, кто хорошо знал старого, казалось, что он вот-вот поднимется и, вытаращив налитые гневом глаза, крикнет сразу на всех: «Порядок нужно знать!»

Когда же кто-нибудь из вновь прибывших на похороны, переступив порог, сгоряча, скорее по обычаю, нежели от искренней печали, начинал громко тужить да еще и причитать, всем, кто был в хате, становилось неловко, и тогда каждый начинал шмыгать носом, дрожать в плечах, делая вид, будто плачет…

И вновь наступала тишина, и было слышно, как на печи ссорятся из-за поминальных пирогов самые младшие Маркьяновы дети, Андрейко и Манька:

— Отдай, говорю! Твой вон с капустой.

— А я хочу с я-а-годами…

— Ну на, подавись!

— И-и-п… Не дерись!

— Псс! Замолчи! Тато померли.

В хате пахло живицей, которая тут и там выступала из новых недосушенных досок (гроб сделали на скорую руку и не покрасили), новым коленкором, горячим воском от свечки и морозом от заиндевевших окон, а из боковушки, где готовился обед, — капустой, узваром, домашней лапшой, свежим хлебом и самогонкой.

Наконец из колхоза приехали широкие, устланные сеном сани, запряженные парой коней, пришел председатель сельсовета, который должен был нести Маркьянову медаль «За трудовое отличие» и произнести на кладбище речь; в сенях затарахтели корытами и кадками, освобождая угол, чтобы двери шире открывались, потом кто-то сказал:

— Пожалуй, можно уже и выносить, а то кони померзнут.

Мужчины, которые были во дворе, поснимали шапки и, причесавшись пятернею, протолкались в хату помогать выносить хозяина, женщины вынули из холодных пальцев Маркьяна желтую, в теплых и мягких Оплывах свечу и поставили ее на полочку в углу, где висели две венчальные иконы: одна — Маркьянова, другая — Стешина, завешенные красным роменским рушником. Стряпухи в боковушке перестали греметь рогачами и умолкли. Через порог в светлицу вкатилось сизое студеное облако, и гроб поплыл в нем, будто лодка в тумане…

И лишь тогда Стеха, занятая, уставшая возле печи да и возле детей, заплакала, уткнувшись лицом в кончик грубой суконной шали, и бабы охотно принялись утешать ее какими-то смиренно-ласковыми словами; хлопцы, старшие Маркьяновы сыновья, тоже насупились, наклонили головы и тоже взялись было за гроб, однако их легонько оттолкнули, пояснив, что «родным нельзя выносить покойника, не заведено так…».

Метель на дворе не утихала, а будто еще сильнее разбушевалась к вечеру. Ветер шевельнул усы покойника, распушил их, встопорщил, и лицо Маркьяна стало вдруг не сердитым, а даже каким-то задорно веселым и добродушным. Таким бывал Маркьян лишь в компании: на Первое мая, на Октябрьские, а еще когда в село вернулись с войны те, кто остался в живых. Тогда он, пьяненький, конечно, с розовыми пятнами на скулах, даже подпевал молодицам, хрустя между прочим огурцом или капустой (Маркьян любил поесть), а если кто срывался на гопак или там на «барыню», притопывал под столом сапогами, прихорашивал ладонью усы и лихо выкрикивал скрипучим, хриплым от непривычки петь голосом:

А барыня шита, брита,Любил барыню Микита!Барыня, барыня…—

и опять искал глазами, что бы такое съесть…

Перейти на страницу:

Похожие книги