Его высокомерие брызгами осыпало нас и дождем разлилось вокруг — то самое высокомерие, на котором, как грибы после дождя, множились во всем мире революционеры. Царство Небесное охранялось хуже, чем вилла Орсини. Меня совершенно не впечатлил секретарь герцога — я не отводил глаз от сада, где стояли статуи. Между двух статуй был натянут транспарант, такой же, как тот, что мокнул в деревенском фонтане, когда мы приехали. Слуги как раз его снимали.
— Праздновали день рождения?
Секретарь посмотрел на меня, выгнув дугою бровь:
— Нет, мы отмечали отъезд юного маркиза на фронт. Он убыл в свой полк во Франции, дабы прославить свой род и Итальянское королевство.
И тут я неожиданно заплакал. Секретарь и Альберто отпрянули: неизвестно, кто более был смущен и растерян, оба предпочли бы оказаться хоть под австро-венгерской шрапнелью в Капоретто. Даже Абзац, понемногу переходивший в лагерь взрослых и покидавший территорию детства, сделал пару шагов в сторону и теперь с внезапным интересом осматривал боковину портала. Служанка, встретившая нас, на мгновение забыла о протоколе. Она отодвинула окаменевшего секретаря и присела возле меня на корточки.
— Что такое, что случилось, малыш?
Я не обиделся, я догадался, что слово «малыш» относится к моему возрасту, а не к росту. Я понятия не имел, почему оплакиваю совершенно незнакомого мне человека. Что я знал в тринадцать лет о загнанной внутрь тоске? Я только и сумел пробормотать:
— Только бы он вернулся.
— Ну иди ко мне, — прошептала служанка.
Она прижала мою голову к груди, а грудь у нее была щедрая, и, стыдно сказать, мне полегчало.
Неделю спустя вся деревня торжественно явилась в церковь Сан-Пьетро-делле-Лакриме. Альберто непременно хотел присутствовать — полезно для дела, надо показываться на людях, но мы оказались в последнем ряду. В нефе толпились люди. Некоторые приехали из Савоны и Генуи. В первом ряду — Орсини. Сразу за ними — блистательные высокородные семейства округи: Джустиниани, Спинола, Гримальди.
Там был и юный маркиз, герой Пьетра-д’Альба, — в самом центре трансепта, овеянный славой, до которой ему не было никакого дела. Его отпевали. Когда я рыдал на корсаже у служанки, он уже два дня как погиб — двенадцатого декабря 1917 года. Погиб не на фронте, не во главе своей роты, штурмуя вражеский пост и захватив его ценой жизни. Нет, он погиб, как погибает большинство людей — глупо, в результате того, что сочли (когда армия через несколько десятилетий все же признала факт) крупнейшей железнодорожной катастрофой, когда-либо произошедшей во Франции.
Итак, двенадцатого декабря, спеша явиться в Генеральный штаб и получить задание, он вместе с отрядом едущих в увольнение сел в поезд, следовавший из Бассано в Модане, а затем на ML3874 до Шамбери. На спуске из Сен-Мишель-де-Морьен паровоз не справился с составом длиной триста пятьдесят метров и весом пятьсот с лишним тонн стали и парнишек, радующихся возвращению домой на Рождество. Радость тоже весит немало, автоматический тормоз отключили: если что, затормозим вручную — но нет, не затормозилось. Вагоны сошли с рельсов, сплющились, наехали друг на друга, металлические балки толщиной в руку скрутило, как железную проволоку, и все загорелось. Юный маркиз, отброшенный ударной волной, был одной из редких жертв, найденных в целом виде. У остальных четырехсот человек плоть и сталь сплавились неразделимо.
И закружились в головах разные «а если бы» и «а вдруг», тщетно пытаясь распутать хитросплетения судьбы. А если бы юный маркиз не ушел на войну? В сиятельных семьях призыва в армию можно легко избежать. А вдруг бы он не сел в тот поезд, не спешил бы так на фронт? Но Вирджилио Орсини сел в тот самый поезд. И пошел на фронт добровольцем. Поэтому теперь его оставалось только оплакивать. Жители деревни, по крайней мере, плакали, Орсини же держались с достоинством, приспустив уголки ртов, как и положено, но высоко задрав подбородки и глядя вдаль, в будущее династии.
Зазвучал орган, и люди в мундирах понесли гроб к свету, толпа ожила. В тот день маленький рост, столпотворение и место в задней части церкви не дали мне увидеть ни единого представителя семейства Орсини, только какие-то черные фигуры вдали. Собравшиеся разошлись, и я, думая, что никого нет, задержался рассмотреть одну статую. Что-то притягивало меня к ней.
— Она тебе нравится?
Я вздрогнул. Дон Ансельмо, недавно назначенный приходской священник Сан-Пьетро, смотрел на меня горящими глазами. Едва сорока лет, уже лысеющий, он обескураживал пылкой верой и одновременно мягкостью, которые я встречал потом у многих священников.
— Это Пьета. Знаешь, что такое Пьета?
— Нет.
— Образ скорбящей Богоматери. Мать оплакивает своего Сына у подножия креста. Творение неизвестного мастера семнадцатого века. Так она тебе нравится?
Я всмотрелся в лицо матери. Я много видел грустных матерей, и не только свою.
— Так что же, мальчик мой? Ответь.
— По-моему, она не плачет. Прикидывается.
— Прикидывается?