Лехтман в городском саду, на своей любимой скамеечке. Эта робкая осень. Лирика дня, пускай неглубокая – так достовернее, кажется.
Наискосок от него, на лавочке женщина какой-то редкой, может, даже не столько редкой, сколько величественной красоты. Как непохожа на всех этих стандартных красавиц, затянутых в красоту, несущих ее на себе как скафандр. С нею девушка, совсем юная. Слышны даже голоса. Слова не слышны. А Лехтман и не пытается слушать. В этом и прелесть – не знать, вообще ничего не знать про них – то есть они даны ему только лишь своей онтологией. А ему, пожалуй, пора. Надо еще зайти на почту, он обещал соседке конверты. Ей, наверное, все равно, с каким рисунком. Прокофьев подсунул ему под дверь свой черновик. Был какой-то промежуточный, необязательный текст. И вот он чуть было не стал его последним текстом. А имел право быть только черновым и случайным. Хотя… Ну и что из этого? Может, Прокофьев написал свое
– Я понимаю тебя, Оливия, – говорит госпожа Ульбано, – у тебя такое время, когда твоя жизнь, все что с тобой происходит, произойдет, может произойти, представляется тебе самым увлекательным романом. Не исключаю, что ты и права. Юность обычно права, если верить глубокоуважаемой нашей Кристине фон Рейкельн.
– Она всегда говорит это будто бы с такой высоты Опыта и Мудрости, – подхватила Оливия, – самое забавное, она искренне считает, что насмехается таким образом.
О Кристине как-нибудь потом, – перебила госпожаУль-бано. – Это правота жизни, но в литературе это пошлость. И ваш профессор, я думаю, об этом тебе говорил. Именно об этом, а не о том, что ты бездарна. Поэтому продолжай, пиши, пробуй.
– А смысл?
– Ой, о смысле это не ко мне. Я мало что понимаю и, честно сказать, не хочу разбираться в «смыслах». Эта «скорбность», эти потуги быть «выше» ли, «вне» ли смысла. Нет уж, увольте.
– Но просто жизнь, как я поняла, вы считаете пошлостью?
– Считаю. Особенно все эти гимны «просто жизни». Все, что наподобие «смысл жизни в самой жизни». Это лишь оправдание нашему вкусу, поверхностному взгляду, нашей всегдашней умственной лени, духовной тупости, да и вообще безликости.
– Если б я могла просто делать добро, как Диана.
– Диана? Ах да. Эта история с нашим Прокофьевым. – Оливия встрепенулась было (для того и ввернула сейчас Дианку), но госпожа Ульбано пресекла. Не давала почему-то Оливии говорить об этом. Вообще не давала. Сама раз за разом наводила ее на тему и тут же жестко, с каким-то, странным даже, сладострастием обрывала. Оливия все эти дни так и ходила при Анне-Марии, распираемая
– Итак, давай о фрейлейн Диане, – смилостивилась Анна-Мария. – Я помню ее. Правда, она не выбрала мой курс.
– Я хотела о том, что ее добро
– А не торопишься ли ты, девочка моя? Нет, я действительно мало что знаю о ней. Но этот твой вывод – тебе, кажется, просто нужна санкция, чтобы преспокойненько «не заниматься добром» без потерь для самооценки. Не обижайся, милая, просто добро – это не твое. И ты здесь права, – Анна-Мария почувствовала, что перегнула палку, – что-то я уже устала от умного выражения лица. Давай-ка поболтаем о ерунде. Что скажет будущая знаменитая писательница, к примеру, вот о том пожилом господине, что на лавочке на другой стороне аллеи. Сидит чуть наискосок от нас. Можешь говорить, там не слышно, мы же кричать не будем.
– Ну что тут, – начала Оливия, – старый еврей (точнее, пожилой), наверное, эмигрант. Конечно же, эмигрант, это видно. Достаточно мрачен, наверно, проблемы с почками. И пред его мысленным взором как раз сейчас стоит левая почка, хотя, он смотрит на нас, если точнее, на вас, Анна-Мария. Он, скорее всего, одинок, давно не было женщины. Может, уже и не надо. Разочарован. Он, наверное, думал, что здесь «на горе» будет рай. А рай оказался с запредельными коммунальными платежами. Наверное, все. Но если о нем писать, можно вообще что угодно, например: он непризнанный гений, сложись чуть-чуть по-иному и был бы мировой знаменитостью, а вот прозябает. Или: он считает себя непризнанным гением (для литературы этот вариант ценнее намного). И это его неповторимое чувство жизни, что по сравнению значили б слава, сама судьба, да и счастье. А он не может выразить… или не хочет даже, – Оливия сама же этот свой прорвавшийся пафос и пресекла, – он сейчас только о почке, а мы с вами, дорогая сеньора Ульбано, напишем, что ему открылась Истина.
– Смотри, куда он пошел? На почту. Мне почему-то так и думалось, что он пойдет туда.
– Так вы не знаете его, Анна-Мария! А я-то думала, что вам известно о нем и вы проверяете мою интуицию. Хотела даже вас поддразнить, но только не придумала как.
– Мы, вообще-то, готовим тебя в писатели, а не в криминалисты. Его же вообще первый раз вижу и, надо думать, последний. Правда, у нас «на горе» тесно довольно-таки и, в принципе, может еще сложиться по-всякому. Он, может, еще окажется в моей постели, конечно, если ему и вправду открылась Истина.
Оливия поперхнулась даже:
– Не знаю, – сказала Оливия, – но когда старик всю ночь ворочается, кашляет и раз за разом встает мочиться…
– Давай-ка, ты напишешь о нем небольшой рассказик, к следующей нашей встрече. Единственное что, пусть ты вряд ли поймешь сейчас, точнее, вряд ли примешь: пишущий не имеет преимущества перед своим объектом и здесь не суть – реальный он или же придуманный, может, даже несет какую-то вину перед ним.
– Я поняла, милая Анна-Мария! Вы писали.
– Нет, – госпожа Ульбано поморщилась.
«Точно! Писала, – думала Оливия. – И у нее не получилось. Не смогла. А вот это уже сюжет».
– Если б мне, дорогая моя Анна-Мария, хоть десятую долю вашей красоты и вашего шарма.