Дошёл до Москвы-реки, остановился на набережной. Вода текла мутная, грязная. По ней плыли баржи с углём, катера с чиновниками. Даже река стала частью системы — рабочей лошадкой индустрии.
Закурить хотелось нестерпимо, но папиросы кончились. Гоги сжал кулаки, заставил себя дышать глубже. Никотин сейчас только подольёт масла в огонь.
— Что с вами, товарищ? — спросил прохожий — пожилой мужчина в кепке. — Плохо вам?
— Нормально, — буркнул Гоги. — Воздухом дышу.
— Понятно. — Старик внимательно посмотрел на него. — Фронтовик небось? По глазам вижу.
— Фронтовик.
— И я воевал. Знаю, как бывает. Накроет иногда — хоть волком вой. — Старик достал папиросы, протянул. — Покурите, полегчает.
Гоги взял папиросу, прикурил от спички. Табак был крепкий, горький — самосад, но лучше, чем ничего.
— Спасибо.
— Не за что. Мы, фронтовики, должны друг друга поддерживать. — Старик закурил сам. — А то остальные не понимают. Им кажется — война кончилась, и всё. А она у нас тут сидит. — Постучал пальцем по виску.
Точные слова. Война действительно сидела в голове, прорастала корнями в душу. И выкорчевать её было невозможно.
— Как справляетесь? — спросил Гоги.
— Да как-то. Водку не пью — только хуже делает. Работаю много — руки заняты, голова не думает. А ещё внуков воспитываю — ради них жить надо.
Они покурили молча, глядя на воду. Злость потихоньку отступала, сменяясь усталостью. Разговор с понимающим человеком лечил лучше лекарств.
— Ладно, мне пора, — сказал старик, затушив папиросу. — А вы держитесь. Время лечит, правда лечит. Только долго очень.
Он ушёл, а Гоги остался на набережной. Докурил папиросу до фильтра, выбросил окурок в урну. Город вокруг не изменился, но теперь не вызывал такого раздражения.
Люди просто живут как умеют. Стоят в очередях, потому что надо есть. Растят детей, потому что надо продолжать род. Ставят памятники, потому что надо помнить героев.
Не их вина, что система лжёт о войне. Не их вина, что правду прячут, а показывают только парадную сторону. Они сами жертвы, просто не понимают этого.
Злость ушла, оставив лёгкую грусть. Гоги пошёл домой медленно, разглядывая город. Москва отстраивалась после войны, залечивала раны. И в этом была своя красота — упорство жизни, которая сильнее смерти.
Чёрный автомобиль по-прежнему следовал сзади. Но теперь это не раздражало. Пусть следят — у честного человека нет секретов от государства.
А картина с батальной сценой пусть лежит под тканью. Когда-нибудь, может быть, люди будут готовы увидеть правду о войне. Пока же хватит и того, что она существует.
Правда имеет свойство прорастать сквозь любую ложь. Нужно только терпение.
Домой Гоги вернулся уже через силу. Прогулка помогла — злость ушла, но оставила после себя тяжёлую усталость. Не физическую, а душевную. Словно что-то важное внутри сломалось и никак не могло встать на место.
Разделся, лёг в кровать. Закрыл глаза, попытался уснуть. Но сон не шёл. В голове крутились обрывки — лица с батальной картины, слова старика-фронтовика, запах табака и речной воды.
Ворочался час, другой. Кровать скрипела при каждом движении, матрас продавился в неудобных местах. За стеной Пётр Семёнович мирно похрапывал — счастливый человек, которого не мучают кошмары.
В половине одиннадцатого Гоги сдался. Встал, накинул рубашку и вышел на кухню. Может, стакан воды поможет успокоиться.
На кухне горела керосиновая лампа. У стола сидели Василий Иванович и Николай Петрович — играли в карты и негромко разговаривали. Увидев Гоги, приветливо кивнули.
— А вот и наш художник, — сказал Василий Иванович. — Что не спится?
— Нервы, — коротко ответил Гоги. — Переработал маленько.
— Понятно. — Николай Петрович отложил карты. — А мы тут партейку в дурака режем. Присаживайся, коли не спится.
Гоги сел на табуретку, налил себе воды из кувшина. Холодная, ключевая — освежала, но не успокаивала. В груди по-прежнему что-то сжималось, мешало дышать свободно.
— Видать, плохо дело, — заметил Василий Иванович, внимательно глядя на него. — Лицо серое как тряпка.
— Бывает.
— Ещё как бывает. Я тоже после войны долго мучился. Всё никак успокоиться не мог. — Старик достал из буфета бутылочку — маленькую, запотевшую. — Вот, Марья Кузьминишна делала. Наливочка вишнёвая, домашняя.
Налил в рюмку темно-красную жидкость, пахнущую летом и спелыми ягодами.
— Пей, не стесняйся. От нервов лучше лекарства нет.
Гоги взял рюмку, понюхал. Пахло действительно вишнями, с лёгким спиртовым оттенком. Не водка, а что-то домашнее, согревающее.
— За мир в душе, — сказал Василий Иванович, поднимая свою рюмку.
Гоги выпил залпом. Наливка потекла по горлу тёплой струйкой, разлилась по груди приятным теплом. Не жгла, как водка, а именно согревала — изнутри, до самых костей.
— Хорошая, — сказал он, ставя рюмку на стол.
— Марья Кузьминишна мастер. Умеет делать из чего угодно. — Николай Петрович тоже пригубил. — Вот из черники ещё лучше выходит.
Тепло расходилось по телу, расслабляя напряжённые мышцы. Впервые за день Гоги почувствовал, что может дышать полной грудью. Спазм в груди отпускал.
— Ещё? — предложил Василий Иванович.
— Нет, спасибо. Хватит.